Лысов как-то слабоумно захихикал, заперхал, стал крутить руку Пугачева. Тот с сильным напряжением сказал:
— Брось, а нет — ударю!
— Ты, брат, не пугай, не пугай! Хоть ты и Пугач, а я не шибко-то пугаюсь тебя, Емельян Федорыч, то бишь как тебя… Петр Иваныч… Тьфу!.. Петр Федорыч… Хи-хи-хи!.. (Максим Горшков, все еще притворявшийся спящим, сквозь топот залихватских плясунов, сквозь шум и песни с трудом ловил речь Лысова.) Ведь Чика-то поведал мне по чистой совести, кто ты есть. Царь, царь! Ваше величество! Хи-хи-хи! Да ты, батюшка, не страшись: ведь здеся все пьяные, вишь, как орут, наш разговор никому не чутко. А я, видит Бог, люблю тебя, а вот ты злобишься на раба своего, рад бы живьем меня схрупать, да я ершист, уколешь глотку-то, батюшка, Емельян Федорыч, то бишь как тебя?! — брызгая слюной, бормотал Лысов, а сам все накручивал-крутил руку батюшке.
В глазах Пугачева загорелись злобные огни, он хотел крикнуть, чтоб вывели Митьку вон, или выхватить саблю и смахнуть гадюке голову. Однако последним усилием воли он сдержался, только зубами заскрипел и вырвал руку из лап Лысова. Тот чуть не опрокинулся на пол от сильного рывка.
— Хи-хи-хи!.. Силен, силен, слов нет! А слажу с тобой, ей-ей — слажу! Ишь ты… царь!
Тут, бросив прикидываться спящим, вдруг вздыбил коренастый, угрюмый Максим Горшков. Уперев кулаки в стол, он хрипло сказал Лысову:
— Ты что? Ты это что тут раскудахтался?
— А ты, голомордый черт, чего чепляешься?! — вскочив, закричал Лысов на безбородого, безусого Горшкова и выругался матерно.
Горшков мигнул наблюдавшему их разговор Шигаеву, и оба они, пробираясь между плясунами, быстро вышли.
Между тем веселье было в полной силе: присвист, балалайки, дудки, плясы — дом дрожал. Грузно кидаясь вправо-влево, тряс боками семипудовый Пустобаев, разухабисто выкрикивал:
— Эх, кахы, кахы, кахы! Эх! Кахы, кахы, кахы!
Верткий Падуров выкручивал с носка на каблук забористые штучки. Скакали веселыми козлами Иван Александрыч Творогов в паре с атаманом Овчинниковым. Возле них крутились каруселью, взвизгивали, гикали молодые казаки. Вот втерлась в круг танцоров пышнотелая Ненила, за ней — молоденькая черноглазая татарка, за ней — подслеповатая полупьяная баба Лукерья в новых липовых лаптях и чубастый Ермилка с наклеенными под носом, смеха ради, черными усами. И все это — живое, пестрое — загайкало, с силой завертелось в вихре.
Митька Лысов, продолжая ругаться и бубнить, схватил самую большую кружку, до краев наполнил ее вином и с жадностью, единым духом выпил. Затем грохнул кружку об пол, вскочил на стол, спиной к Пугачеву, и диким голосом заорал что-то несуразное в толпу.
— Полковник Лысов, слезь! — озлобленно выкрикнул из хоровода плясунов разгорячившийся атаман Овчинников и резко взмахнул рукой: — Геть! Государю смотреть мешаешь.
— Ха! Государь… — истошно, стараясь заглушить шумливый, беснующийся в плясе хоровод, закричал Лысов. — Знаю, знаю я, кто батюшка-то наш… Емелька Пугач он, вот кто! В манифестах государыни все пропечатано… — Он, видимо, потерял всякую волю над собой и безудержно катился в пропасть. — Гей, казаки! Выбирай меня едино… единодержавцем… Завтра же Оренбург возьмем, по колено в золоте ходить станем, в господском вине купаться!
Пугачев впился руками в локотники кресла:
— Заткните ему глотку!
Горбоносый Овчинников, схватив Лысова за ворот ярко-красного чекменя, уже сдернул буяна со стола, опрокинул его на пол, начал душить. Лысов отчаянно барахтался, хрипел.
— Стой, Авдей Афанасьич! Не трог полковника! — кинулся к Овчинникову прибежавший с улицы Максим Горшков, — он в меховом чекмене, в шапке и с плеткой через плечо.
Пляска чуть приостановилась, наиболее трезвые казаки уже вытягивали шеи, стараясь всмотреться и понять, что такое среди начальства приключилось.
— Митя, друг! — меж тем обратился Горшков к Лысову. — Что ты наделал… Ведь тут тебя… Ах, друг!.. Пойдем, Митя, тихо-смирно на улку.
— Макся, ты? — проквакал насмерть испугавшийся Лысов и стал чихать. — Этот сволота Овчинников… за горло… головушка гудит. Охмелел я… Пойдем, пойдем скорей.
Была звездная ночь с морозцем. Свежий воздух благотворно вламывался в грудь, охлаждал взбудораженную кровь, прогонял хмельной удар из головы. Во дворе уныло тявкала продрогшая собака, гремела цепью. У высокого столба с сигнальным колоколом маячили черными тенями два неподвижных человека. Вдоль прясла привязаны казацкие лошади, они хрупали овес, отфыркивались, всхрапывали.
— Веди меня домой, Макся, я тебе два золотых перстня подарю, — бубнил Лысов. — Стой! Колодец… Водички бы. Душа горит, объелся. Чхи!
Колодец был с высоким журавлем, с железной бадьей.
— Кто тебе, Лысов, сказал про батюшку, что он Пугачев? — сквозь зубы прошипел Максим Горшков.
— А сам Чика сказал, что вот кто.
— Ой, врешь! А ежели и так, ежели проболтался кто тебе, так по тайности, да и зазря, потому как ты сволочь, — скоргоча зубами, шипел Горшков, — ты всякому болты болтаешь. Мы знаем, как ты третьего днись в тверезом виде нашим илецким казакам о том же самом брякал, а вчерась — трем пленным гренадерам, их сомущал…
— А вот буду брякать, буду! А вы…
Он не договорил. Сзади подскочил Идорка, размахнулся, ударил Митьку кирпичом по затылку. Тот враз уткнулся по плечи в колодезный сруб.
— Спускай!
Татарин схватил Митьку за ноги и с силой сбросил его вниз головой в колодец.
Загремела собачья цепь, залаял Шарик. За высоким тыном, вдоль дороги, громко переговариваясь, ехал казачий дозор. Во дворце, сквозь подернутые морозом стекла, тускнели огоньки, просилась наружу заунывная степная песня.
— А где Митя? — спросил Андрей Овчинников вошедшего в шумное зальце Горшкова.
— Воду пьет, — басом сказал Горшков и задвигал бровями; глаза его хмурые, неспокойные, взбаламученное сердце гулко колотилось.
Казаки с Витошновым дружно выводили песню. Затем, усталые, сытые, принеся благодарность государю, начали расходиться по домам. Остались только ближние.
Поднялся с полу проспавшийся поп Иван, разыскал митру, истоптанную каблуками плясунов. Качая головой и причмокивая, он выправил ее, пообчистил, водрузил на кудлатую голову, поклонился Пугачеву в пояс и поблагодарил за угощенье…
— Не обессудь, — ответил мрачный Пугачев. — Пошто ты в архиерейском колпаке-то?
— А как я могу в другом виде пред очами отца отечества, государя самого, явиться?
— Изрядно говоришь. А на ногах лапти… Пошто вы ему, господа атаманы, сапожнишек не добудете?
— Ох, царь-батюшка, — опустил поп голову, — добывали мне благодетели, добывали… да я… я возьму да и пропью, благословясь. Вот все корят меня — пьяница, пьяница! А чего ради винопивцем-то стал аз, грешный, об этом-то никто не спросит.
— Ну, ступай себе, отец Иван, ступай! Да не жри винцо-то зря, а то я выгоню, а нет — так плетьми велю выдрать.
Чем свет труп Дмитрия Лысова был извлечен из колодца и повешен. Палач Иван Бурнов вздымал его на виселицу охотно и с легким сердцем. А ближние все еще сидели с государем вмолчанку, грызли поджаренные арбузные семечки или вели разговор о пустяках. О скандальном же поступке Лысова никто не вымолвил слова. Пугачева стало клонить ко сну. Последним уходил от хозяина Шигаев.
— А где же полковник Лысов, запьянцовская голова? — спросил Шигаева Емельян Иванович. — На фатеру, что ли, увели его, али под арестом?
— Нет, ваше величество, — ответил Шигаев резко. — Подмок он маненько, ну так и подвесили его… сушиться.
Пугачев не вдруг понял. А поняв, сказал глухо:
— Так, так… Что ж, сам в петлю влез…
По армии было объявлено:
«Постановлением Военной коллегии полковник Дмитрий Лысов, уличенный в государственной измене и беззаконных грабежах середь населения, приговорен к казни смертию, что и совершено».
Труп Митьки висел три дня, на четвертый был брошен в овраг, на съедение волкам и хищным птицам.
По прибытии в Берду Перфильев сразу направился к своему доброму знакомцу, с которым важивал в Яицком городке хлеб-соль, главному атаману Овчинникову. Атаман с грамотным молодым казаком Ершиком проверял записи по выдаче казакам жалованья: Ершик диктовал цифры, атаман щелкал на счетах.
— Ба! Перфиша! Да откудов это ты? — воскликнул Овчинников, пораженный столь нежданной встречей с другом. Обнявши гостя, он отправил Ершика домой, а свою прислугу — форсистую, в скрипучих сапогах и бусах Фросю — послал к Горшкову: — Добудь-ка нам, девонька, веселенький штоф хмельничку!
Гость и хозяин остались одни. Перфильеву сорок три года, Овчинников был почти на десять лет моложе его, а уже имел при Пугачеве высокое звание. За короткое время атаманства он привык властвовать, был строг и тверд характером. Серыми умными глазами уставился он на гостя с некоторым подозрением. На него исподлобья смотрел Перфильев; его некрасивое, изрытое оспой лицо было сурово. Так они старались испытать один другого. Да оно и понятно: время стояло необычное, смутное, когда нельзя поручиться не только за приятеля, но и, дико сказать, — за самого себя.