– А тамотки на коленках? Совсем села я на ноги. Добрела до лавки кой-как, а уж встать – девок зову. Ноги-ти совсем худы стали, воистину рассыпалась я, как перегорелый камень-дресва. Песок сыплется. Нынче во всю ночь места себе не нашла. Хоть на стенку лезь, по полу каталась, выла. Куда попрусь, сама посуди? Только себя позорить, да и юной царице в убыль. В обморок падет. Увидит, как поскочу я на коленках, как старая жаба.
Анна Ильинична слушала недоверчиво, кривила отекшие хмельные губы, неровно облизанные от помады. И вдруг увидала, как из-под суконного темного повойника, туго обтянувшего морщиноватый Федосьин лоб, выползла копошиха-поползуха. И увидав вошь на лице свойки, у которой восемь тыщ крепостных да четыреста дворовых, вдруг вскипела гостья, завопила дурниною:
– Грязь худая! Да что ты о себе возомнила? Вознепщевала, лихвинская дура набитая. Ишь ли, она не пойдет во Дворец, она на ноги села. Да на м... ты села, воруха. Блудить-то ты не села, нам ли то не ведомо? Да тебя в цепях туда приведут. Худородная, она на солнце лает. Чирей поганый, вскочила в Терем вслед за мужиком, заездила его в постели до смерти, а нынь корчишь из себя праведницу. Сама-то подыхай, сучка! сама-то поди в костер, вшей хоть поджаришь. Но пошто на бояр-то грозу насылаешь? пошто близких своих под топор ладишь вместе с собою? Нынче молодого князя Ивана Хованского батогами били через твой соблазн. Несыть окаянная, тебе крови мало? Возгордилась она: ну-ко, на-ко, пустое место, мосол собачий. Тьфу! Ей сам царь в ноги кланяется, а она не пойдет!
– Это ты нищенка, ты! Вспомни, из какого запечного угла выскочила на свет. Кроме штей-то пустоварных да колобов житенных у вас отродясь ничего не было. Хорошо, ежли в маслену студеня поедите, – не осталась в долгу Федосья и осенила сродницу истинным крестом, чтобы образумить ее...
Бедная Аннушка, как глубоко подпала под беса: пьяными-то устами завсегда сам сатана помыкает. Верно наставлял Аввакумушко: де, берегись, Федосья, вина да медов тех, а лучше попивай квасок.
– А ты... а ты... Чего ты в меня пальцами-то, как вилами навозными, тычешь? Двуперстием-то матери у своих младенцев гузно обтирают.
– Сама-то давно ли от этого знамени отступилась? Привыкла с царевых блюд подливу долизывать, оторва... Вашей поганой щепотью токмо вшей бабы давят, как в волосах-то ищутся, – не промедля ответила Федосья. – А ишо, как вправду-то сказать, то ваша щепоть добро напоминает свинячье ухо. За папский зипун уцепились вместях с Алексашкою и ну лаять на православных и тащить на дыбу. Думаешь, отбою не будет? думаешь, не отмстится?
Федосья перевела дух. Ой, зряшно лаялась-то; на собачливых черти воду возят. Сердце мчалось, как тройка по ухабам. Поползуха со лба улизнула назад под повойник и давай копошиться в волосах. Анна Ильинична в изумлении открыла рот, подбирая пакостных слов, кои бы сронили Федоску. И вдруг засмеялась мягко, пролилась, как родник по камешнику:
– Ну, Федоска... Ты хоть в зеркало на себя глянь. И я-то, как с цепи сорвалась, – протянула изумленно, дивясь внезапному сполоху. – Ты прости дуру старую. Слышь?
Теперь Федосье Прокопьевне черед надуться. Анна Ильинична чуяла свою промашку, торопливо шла на попятную. Опробовала рюмочку вишневого меда, подмигнула:
– Ну и мастерица ты, Федосья Прокопьевна. Хорошо дом ведешь. И челядь-то у тебя вся по струнке, – пыталась подольститься, тайно корила себя за вспышку. Ведь не ругаться шла по цареву указу; но вот настрополила сутырщицу, наломала дров. Сейчас Федоску и вагами из дому не своротить. «Ах, дура я набитая. И что у меня за язык такой гадкий?» – Ну, будет тебе, не держи обиды. Нам-то с тобою что делить, верно? Вместях же росли. Мы же подружии с тобою, Фенька. Помнишь, как в детстве на одной кровати под пологом спали? Зима, мороз, святки. Костры на улице палят, ряженые ходят, в хоромах домовушко шебаршит в углу, сухарь грызет. Страшно. Прижмемся друг к дружке...
Федосья встала, молчаливо ждала, когда выговорится гостья и уйдет. По каменному лицу, по сталистому непрозрачному взгляду видно было, как обиделась боярыня. Четки сновали в пальцах, постукивали костяной зернью. «Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй мя, грешную...»
Анна Ильинична побагровела, туго запахнула шубу на лисах, вздела на голову высокий соболий каптур и в этом тяжелом, сверкающем мехами платье стала как татарская ханша. Глаза заузились, взметнулись к вискам. Еще никто не ганивал сестру покойной царицы вон из дому.
Она еще помедлила, ухватившись за заднюю грядку кровати, выглядывая свойку сквозь струистый тафтяной полог, шитый травами. Может, дожидалась доброрадных слов? Чего понапрасну загрызаться-то, верно? Что и есть гобины и дорогови у Анны Ильиничны, так с собою в могилу не унесет, все достанется Ивану Глебовичу. Где-то молодого стольника нет, он-то бы живо пособил тетке, не таской, но ласкою уладил бы размолвку. Анна Ильинична намерилась уходить, но не могла переломить норова, добавила язвительно, только чтобы остаться сверху в споре:
– Эх, Федоска, сермяжны рукава, мякинная голова. Тужишься взлететь в занебесье, да Бог крыл не дал. Курица ты и есть, мокрая курица. Зря надежды кладешь на родню. Ты ее люто изобидела. Вот и бояре на тебя рукой махнули, посчитали: де, в семье не без урода, а на гумне не без урона. Не всякое семя в колос, иное и в назём.
– И хорошо. И как ладно-то! Ты сама сказала: де, я грязь худая. Да, я самая мерзкая, последняя в ряду. Я всеми проклятая, никудышная курица. Так и ступай вон, коли так, оставь меня одну. С грязью-то тебе не за стыд якшаться? А я на тебя не в обиде...
Федосья с тоскою посмотрела на дверь чулана. Матушка-наставница, пособи подобру-поздорову выпроводить эту змеину, пока я не схватила рычаг абы батожину да не выходила бесстыжую по бочинам.
Но тут дверь в опочивальню приоткрылась вкрадчиво, просунулась повинно склоненная голова с густой осыпью темно-каштановых волос.
– Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты, в лапоточки мы обуты. Идет впотьмах куделя по прозвищу Емеля. Бредет, спотыкается, нога об ногу запинается. Волос редкой, голова редькой. А ну, кто тут кудели боится? Забодаю, по всем углам размотаю... Кыш-кыш, конек-горбунок, – лягнул ногою новый гость и вдруг снова прикрыл дверь. На мосту шумно завозились.
– Кыш, Захарка, ино спрячу тебя в жбан, завью кренделем и забью затычкой.
Это Иван Глебович любимого шута гнал прочь, а тот упирался, лез в щель; такой анчутка, ни на минуту хозяина не оставлял.
Анна Ильинична услышала подмогу, живо приосанилась, уходить раздумала; любимый племяш родную тетку в обиду не даст.
Иван появился в дверях, как писаная картинка: в домашней бархатной ферезее, подпоясанной алым витым кушаком, на ногах остроносые комнатные башмаки, в левом ухе золотая серьга; встал, подбоченясь, медовым взором медленно обволакивая материну спаленку. И вдруг покраснел от смущения, прищипнул за тонкий смолевой ус. Осенился пред образами, низко поклонился:
– Прости, маменька... Прости и ты, тетушка, что без спросу ворвался. Карла мне все пятки оттоптал, такая привязка. От него бёг. Ино подумаешь невольно: и чего вьется, прокуда? Не к досмотру ли приставлен?
Иван пристально посмотрел на Федосью Прокопьевну: темна, угрюма с лица, на щеках крапивные пятна не остыли, упрямо сведенные губы вытончели от глухой досады, утянулись в нитку, как у беззубой бабки-задворенки. Ивану ли не знать материн норов? В худых нынче душах, и с шуткою к ней не приступай.
– Матушка, иль несчастье какое? – сник Иван. – Иль опять с теткой пособачились, как два гончака? И пошто вас мир-то не берет?
Иван подошел к Анне Ильиничне, и они обнялись сердечно. От тетки сладко пахло пряниками, медом, винцом. Ивана обдало жаром наспевшего сдобного тела, и он невольно притулился к уступистой груди.
«Женить пора сына, пришел срок», – туманно подумала Федосья, чужо разглядывая парня.
– Ты ли, Ванюшка, свою мать не знаешь? Порох! Вспыхнет – и не подступись. Заупрямится – лошадью не своротить с места. Пособи тетке, сынок... Ей на свадьбе стоять в чину, а она на каленую кочергу наступила. Уже нас и за людей не считает.
– Матушка, мне крайчим стоять у поставца, а тебе в царицын кубок вина наливать... Мать, ты чего? Иль взаболь чего надумала? Не пойдешь коли, и мне тамотки никогда не бывать. Царь-от мне отец крестный. Не гневли понапрасну, ежли добра мне хочешь. – Иван умоляюще всматривался в материно лицо, наиская в глазах прежней ровной любви, но разглядел себе приговор. Студлив был взгляд, словно бы чужака приняла в дом боярыня, прицениваясь к нему откуда-то издалека. Иван сразу дал отступного. – Ну, да ведь яйца курей не учат. Как решишь, так и станет, верно, мати? Тетушка Анна Ильинична, ты ей не досади. Знамо, что и без мыла в душу влезешь и язык – что помело, только уголье в печи запахивать, – вдруг напустился Иван Глебович на гостью, слепо принимая материну сторону. У гостьи от изумления глаза на лоб полезли.