Она возникла столь неожиданно, что он в темноте не сразу сумел взять в толк кто же это перед ним.
— Я тут это… Спать ведь совсем не хочется, да?.. Гуси улетают… И не холодно ведь еще… — будто оправдываясь затараторила Добрава, дрожа при этом всем телом, то ли от пронизывающего осеннего ветра, то ли еще от чего.
Она стояла, прижавшись к стене своей избушки, спрятав за спиной руки, а Игорь, ни слова не говоря в ответ, привалился к ней, вжав ее спину в бугристую бревенчатую стену, и большим сильным поцелуем накрыл подрагивающие спелые губы, пахнущие какими-то осенними ягодами. Его руки пробежали по ее бедрам, спине, по круглым плечам и надолго остановились на пружинистых чашах груди.
— Пойдем в дом, — задыхаясь пролепетала Добрава. — В дом…
— Сейчас, погоди… — чуть повременив, хрипло отозвался Игорь, не в силах оторваться от ягодной девы, один за другим печатая жаркие поцелуи на юных губах, плечах и оголившейся груди.
И уже не слышали они однозвучного шелеста деревьев, ни спускающейся от черных хлябей небесных ласковой жалобы еще одной гусиной стаи, ни редких расслабленных стонов греческих гостей, размещенных неподалеку, стонов животных, вовсе не наводящих на воспоминания об их воздержанных героических предках.
* * *
Осень того года выдалась холодная. Уже в конце листопада (или паздерника[241], как его именовали землеробы, для которых этот месяц был страдой обработки льна) выпал первый снег. Русскому князю со своей дружиной нужно было собираться в полюдье, но пригревшиеся в княжеских хоромах греки, отослав в Константинополь несколько гонцов, теперь каждый день откладывали срок своего отбытия на родину, а исконный обычай гостеприимства требовал от хозяев терпения. Внезапные ранние холода решили все: Игорь, сославшись на неотложность государственных дел, все же покинул Киев, а греческое посольство, не долго предаваясь размышлениям, решило не расставаться с милостями Руси до весны. Им и в голову не приходило, что по возвращении дома их будут ожидать вчистую новые обстоятельства.
Осень, а затем и зима оказались необычно холодны и для полдневного Константинополя. Не раз и не два жителям его приходилось наблюдать дивное для тамошних краев зрелище, — пушистый снег на могучих ветвях финиковых пальм, на вечнозеленом глянце лимонов и олеандров, самшитов и миртов. Немало нежданных хлопот принес он насельникам Византийской столицы. Садовники Большого дворца в страхе, что вновь вымерзнут столь любимые патриархом Феофилактом деревца босвелии, неустанно разводили вокруг них костры, окутывали стволы и ветки овечьей шерстью и готовы были едва ли не собственным телом отогревать милую сердцу церковного властителя игрушку.
А за неприступными стенами Дворца в связи с явившимися холодами жительствовали затруднения совсем иного рода. Подавляющее большинство простых византийских домов не имело печей, ведь лютые зимы всегда были здесь редкостью, а на случай холодов предусматривались жаровни с углями. Но для случившегося декабря это средство оказывалась явно недостаточным, и весь город замерзал, усматривая в этом гнев на что-то рассерженных стихий в олицетворении назначенного им Бога с еврейским прозванием. Все чаще горожанам приходилось находить в подворотнях и портиках окоченевшие трупы столь обычных для столицы калек, изувеченных в каком-нибудь военном походе солдат, и даже, возможно, некогда получавших за то какое-то довольствие, но потом покинутых и забытых, их оказавшихся беспризорными малолетних детей, бездомных стариков, эпилептиков, прокаженных, сумасшедших. Этот мор принял столь широкий размах, что Роман Лакапин в срочном порядке приказал утеплить некоторые из крытых галерей, чтобы нищие могли спасаться там от невиданного холода. Однако такие меры, как всякая не слишком искренняя милость, приводили лишь к новым несчастьям. В этом городе деньги, выделяемые на благоустройство бедных кварталов, будто на то и выделялись, чтобы быть разворовываемыми благоустроителями и никогда не использоваться по назначению. Галереи оставались продуваемы всеми ветрами, набравшиеся в них бездомные нищие в тщетном стремлении согреться разводили костры, — и один за другим красочные пожары расцвечивали скучное слепое зимнее небо ночного Константинополя. Еще василевс распорядился выдавать неимущим по специальным значкам хлеб из патриарших житниц, — немало людей замерзло, ожидая своей пайки в бесконечных очередях. Ни царь Роман, ни кто бы то ни было из державных обитателей Священного дворца не могли собственными глазами видеть столицу ромеев такой, ведь если и показывался порфироносец на Большом ипподроме, то путем ему туда служил специальный крытый переход, соединявший триклинии с кафисмой[242], мог он еще как-нибудь по случаю покрасоваться перед чернью на площади Августеон, да только попадал он туда через мраморный коридор, заканчивавшийся броней кованых ворот. Но, если бы кто из «живущих бесподобно» каким-то чудом все же смог оказаться лицом к лицу с этим городом, то, вероятно, к немалому своему удивлению разглядел бы у подножий златоглавых молельных домов безбожную нищету, на рынках, на площадях целые стаи оборванного сброда; там, у каменной ограды купеческого дома, в предсмертной агонии угасает увечный, здесь — через такую нарядную в праздничные дни площадь ковыляет не смотря на холод совершенно голый юродивый, корчится в уродливом танце, а вот изъеденная язвами нищенка под брезгливыми взглядами проходящих рожает прямо на церковной паперти… что-то красное…
И все-таки главной необычностью этого декабря было то, что ледяной ветер принес с собой не только беспощадный холод, вмести с ним он пригнал какие-то новые непонятные настроения, какую-то душевную лихорадку и острое предчувствие близких перемен. Повсеместно в сельских областях оживились всякие воры и разбойники, так что землепашцы, собираясь с выращенным ими товаром на городские рынки вынуждены стали собираться многочисленными ватагами. Ограбления и убийства в самом Константинополе сделались делом вовсе обычным. В темных подворотнях и узких переулках «ночным эпархом»[243] велено было оставлять горящими светильники даже днем. Кондараты виглы[244] то и дело обходили улицы, хватали всякого, кто казался им подозрительным и пороли его тут же без всяких разбирательств. Трактирщикам было предписано закрывать свои заведения с наступлением сумерек и не открывать до света. По городу бродили самые невероятные слухи, и люди готовы были во всем усматривать дурные знамения, тем более, что число всякого рода гадателей и магов умножалось непреоборимо.
Темная напористость ветра возмогла даже развалить царскую ложу на Большом ипподроме (во всяком случае власти приписывали ее разрушение именно ветру), и в этом, конечно, все опознали зловещий знак тому, кто сиживал в этой ложе. А несколькими днями позже в Константинополь прибыли люди, водившие на показ по рынкам и всяким людным местам невиданное существо, которое здесь быстро окрестили «армянским чудищем». Два мальчика, лет, эдак, пяти, сросшиеся в чреве матери животами, имели живые детские лица и ничуть не напоминали свирепое страшилище, однако невнятный страх, поселившийся в людских душах, с рождения отравляемых деспотизмом плотской плебейской переделки украденного и непонятого Божественного Закона, и оттого исполненных сознания собственной ничтожности, понуждал здешних обитателей пугаться всего, что не являлось ими самими. «Армянское чудище» было изгнано из города. Но оно ли явилось корнем тех событий, которые вскорости проистекли в ромейской столице, в ромейской державе?
Вечер шестнадцатого декабря третьего индикта, как и множество вечеров до того, Константин коротал в библиотеке, уже принеся изрядную жертву Вакху или Бахусу (а, может быть, Иисусу Христу) финиковым сикером. Действительность успела принять для него желанную привлекательность: что читал — он давно не понимал, окружающие предметы с каждой минутой приобретали все более мягкие расплывчатые формы, и душа уверенно опускалась в спасительный омут пустоты. Появление рядом матери было подобно сатанинскому фокусу, на которые, помимо целебной ласки, был гораздый злой неразбавленный сикер. Однако мать действительно стояла в стороне, должно быть, не первую минуту и с привычной брезгливостью с высоты своего изрядного роста взирала на его сгорбленную над столом фигуру. Рожденный в Порфире поднял на длинной шее свою красивую голову и соорудил губами слабую улыбку, которая никак не вязалась с отсутствующим выражением больших голубых глаз. Но в этот момент сквозь зыбучую пелену тумана он вдруг разглядел в нескольких шагах за матерью выпирающий из сумрака огромный живот его собственного протовестиария[245] евнуха Василия Нофа, обтянутый золотой тканью. Улыбка тотчас покинула его лицо, глупые только что глаза вспыхнули тревогой, орлиный, как у матери, нос заострился, отчего Константин действительно сделался подобен птице, но не орлу, конечно, а скорее потревоженному гусаку.