– Ну, какая же это война! – успокоительно сказала Маша. – Это пограничный конфликт.
– Ах, не говорите вы мне этого! – сказала Анна Андреевна. – Вы еще такая молодая!
– Я три года прожила на Дальнем Востоке, – сказала Маша. – Там всегда пограничные конфликты.
– Ах, не говорите, не говорите, вы еще такая молодая! – настаивала на своем Анна Андреевна, качая головой и тихонько поламывая пальцы так, словно неотвратимое несчастье было уже совсем рядом.
– Главное, что он хотя и был ранен, но теперь уже совершенно здоров, – вмешался в разговор Синцов. – Это она тебе точно сказала? – обратился он к Маше.
– Точно. Два раза повторила. И я думаю, что он ранен в руку, поэтому его второе письмо было на машинке.
– Ты матери не говорила?
– Нет, и не буду. Пускай сам напишет.
– А он не напишет.
Синцов встал из-за стола и прошелся по комнате, поскрипывая сапогами. Маша утром отговорила его от облачения в черный костюм и заставила надеть все то, в чем увидела его вчера вечером.
– А все-таки в интересные места попал Павел, в очень интересные, – сказал Синцов.
Маша, которая считала в порядке вещей, что ее брат уже давно военный и всю жизнь будет им, с удивлением посмотрела на Синцова. В выражении его лица она прочла что-то новое для себя, чего она не знала и о чем они еще никогда не говорили с ним.
– Интересно, что он сейчас там делает? – Синцов снова сел за стол и, взяв заложенную за чернильницу маленькую старую фотографию Артемьева, долго глядел на нее.
– Сейчас там, на Дальнем Востоке, уже шестой час вечера, – сказала Маша.
Синцов продолжал сидеть молча, он думал о том, насколько велик на самом деле этот конфликт в Монголии, о котором в газетах писали так, что ничего толком нельзя было понять.
После завтрака Синцов и Маша стали собираться за город – погулять и выкупаться.
– Хоть покажу тебе, где у нас купаются, – сказал Синцов. – А то, наверно, буду всю неделю приходить только затемно, так вместе и не сходим!
Они уже решили, что Маша останется здесь сразу на него неделю. А и следующее воскресенье они съездят в Москву вместе.
Напевая: «Чижик-пыжик, где ты был…». Маша гладила на письменном столе Синцова свое синенькое летнее платье. Анна
Андреевна только что ушла, оказав последнюю за утро услугу – дав свой утюг.
– Ну что, чижик, попал в клетку? – спросил Синцов, по требованию Маши одну за другой доставая с полки и разгибая книжки стихов.
– Это ты что, о себе? – Маша рассмеялась.
– Чему ты смеешься?
– Собственным мыслям.
– Каким?
– Старым и глупым. А каким – не скажу!
Она снова рассмеялась и, выставив Синцова из комнаты, надела синенькое платье и довольно долго вертелась перед единственным стареньким зеркалом, которое почему-то было вставлено в самый верх створки гардероба. Для того чтобы смотреться в зеркало, пришлось влезть на стул, с которого ее нетерпеливо снял заждавшийся в сенях Синцов.
– Пойдем! Надо еще дать телеграмму маме, что ты завтра не вернешься.
– И послезавтра!
– И после послезавтра.
– И после после после послезавтра! – пропела Маша на мотив собственного сочинения – ей хотелось дурить.
– Когда я был маленьким, – сказал Синцов, – мне казалось, что я знаю тайну телеграфа. Я думал, что телеграммы, скатанные в трубочку, летят из города в город прямо по проводам, но только так быстро, что никто этого не видит. И я все смотрел на провода и старался увидеть. И мне даже иногда казалось, что я вижу, как они очень-очень быстро перескакивают от столба к столбу.
– Ты что-нибудь пишешь сейчас? – спросила Маша.
Слова Синцова о том, как по проволоке летят телеграммы, показались ей поэтичными, и она вспомнила о его неудавшейся, изорванной повести.
– Нет, ничего не пишу, – испуганно отозвался Синцов, подумав, что изорванная повесть была тем единственным, о чем не надо было говорить даже Маше. – Пойдем!
– Нет, теперь подожди, – сказала Маша, освобождаясь из его рук, вдруг становясь серьезной и, вместо того чтобы идти, усаживаясь на стул. – И ты сядь.
Он недоуменно, но послушно сел против нее.
– Знаешь, – сказала Маша, кладя руку на его колено и удерживая Синцова так решительно, словно им никак нельзя было уйти из этой комнаты, прежде чем она не скажет того, что хотела. – Ты мне писал в Комсомольск такие письма, что мне сейчас кажется, я даже лучше знаю тебя, чем если б жила все время где-нибудь рядом с тобой.
– Ну, это как сказать!
– Нет, именно так, – сосредоточенно сказала Маша, недовольная тем, что он перебил ее. – Но знаешь что?
– Что?
– Все-таки это неверное чувство.
– Почему?
– Потому что это неправда. Мне кажется, что я все знаю о тебе, а на самом деле я даже не знаю, что ты делал вчера. Когда я тебя увидела, ты вошел веселый и чем-то очень довольный.
– Я увидел тебя.
– Нет, нет, ты уже и до этого был чем-то очень доволен. Разве это не правда?
– Правда, – улыбнулся Срнцов. – У меня был вчера хороший для газетчика день, хорошие дела…
Он хотел продолжать, но Маша ею перебита:
– Вот видишь, а я не знаю, какие дела. Я даже тебя не спросила. А все потому, что вообразила, что я тебя вообще очень хорошо знаю. Вообще…
Она повторила это слово с презрением.
– А я должна знать каждый твой день, каждое твое дело. Каждое. Понимаешь?
– Понимаю.
Он улыбнулся своей доброй и действительно понимающей улыбкой и хотел встать.
– Нет, подожди, – она снова придержала его за колено. – Мне стыдно, и я никуда не хочу идти, пока ты мне не расскажешь про свои вчерашние дела.
– Ах, Маша, Маша, – сказал Синцов, вставал, несмотря на ее сопротивление, и приподнимая ее со стула за локти, – что ты спешишь? Ты же ко мне не на свидание приехала.
Маша почувствовала в его голосе силу и твердость и даже грусть, словно предупреждавшую, что вместе им придется знать не только одно то радостное, о чем думала сейчас она сама.
– Ах, Маша, ты моя Маша! – как показалось ей, с укором повторял он, все еще не выпуская ее локтей. – А что, если я тебе расскажу не только про вчера и про завтра, а про то, как вся жизнь задумана лет на двадцать вперед? Как задумана, если с тобой, и как была задумана, если без тебя.
– А разве ты думал об этом «если»?
– Да, конечно, – просто и твердо ответил он, – Это уже давно зависело не от меня, а от тебя.
И Маша, глядя на него, вдруг вспомнила дождь, перрон и его лицо тогда, три года назад, когда она уезжала в Комсомольск-на-Амуре…
– Ну, так как же? – сказал Синцов. – Обо всем сразу сейчас поговорим?
Но Маша только виновато улыбнулась сквозь непрошеные слезы и за руку потянула его из комнаты.
В Монголии стояла обычная для этого времени года жара. Августовское солнце беспощадно налило весь день и вечером, заходя за сопки, прямой наводкой било в глаза. Днем бывало одинаково душно и в юрте и на воздухе. Ночной холодов приносил мало облегчения – над всем живым в степи тучами роились комары.
Артемьев с начала июля служил в оперативном отделе штаба, под начальством того самого полковника Постникова, который в мае отправил его встречать саперов. Оперативный отдел занимал на Хамардабе три юрты, вкопанные в землю и прикрытые маскировочными сетками. В отделе служили шесть командиров, считая Артемьева, и полковник безжалостно выматывал из них жилы, впрочем и сам показывая пример неимоверной трудоспособности. Он не выносил поправок и помарок и, увидев маленькую погрешность в документации, заставлял переписывать весь документ. Малейшее отклонение нанесенной на карту разграничительной линии заставляло Постникова физически страдать. За одно лишнее слово в сводке он называл всю сводку болтливой и с оттенком личной обиды говорил, что его хотят осрамить перед Военным советом.
Артемьев, который сам имел вкус к артистически чистой работе с картой, несколько чаще других удостаивался от Постникова молчаливой похвалы, выражавшейся в отсутствии замечания. В полковнике Постникове было что-то привлекавшее к себе Артемьева. Унтер-офицер в германскую войну и командир взвода в гражданскую, он попал в академию уже на предельном для приема возрасте и после нее несколько лет служил начальником штаба дивизии. Военная наука трудно далась ему самому, и он не терпел легкомысленного отношения к ней у других. При своей бухгалтерской внешности он был поэтом штабной работы, и в решениях, которые он разрабатывал, тщательность соседствовала со смелостью.