В общем, даже несмотря на то, что вскоре я мог рассчитывать на депутатское содержание, денег в этом всепожирающем maelstrom[26] мне не хватало, особенно если я хотел сохранить неприкосновенным свое небольшое состояние, а именно таково было мое намерение. Возможно, меня сочтут из-за этого жадным и чуть ли не мелочным, однако я был только предусмотрителен, а уж ренту свою умел проматывать, не моргнув глазом. И что стало бы со мной, веди я себя по-другому, когда люди более богатые, чем я, отдаваясь течению потока, вскоре погибали в пучине нищеты.
Итак, необходимо было изыскать средства к существованию, и я написал Корреа с просьбой о помощи под видом правительственного или другого какого поручения. Я заметил, что высокооплачиваемые чиновники и служащие обычно бывают богаты или обеспечены, как будто сама государственная власть старается сохранить и приумножить их достояние, создавая служилую аристократию, безусловно необходимую для дальнейшего развития страны. Это совершенно логично. Люди, привыкшие жить скромно, каковы бы ни были их достоинства, не нуждаются в больших средствах, особенно если работают по-настоящему; дать им в начале их деятельности больше, чем жизненно необходимо, значило бы развратить их. Меж тем как люди, родившиеся в изобилии, должны быть уверены в поддержке и нерушимости своего положения, ибо в противном случае они способны наделать глупостей, растерять все свое богатство и – не в силах выплыть на поверхность собственными силами – пойти ко дну, нанеся тем самым вред большой части общества. Эта охранительная деятельность власти и обеспеченных слоев очевидна и похвальна. Кто же не одобрит, что все бросились спасать разоренного карточными долгами Фаустино Эстебанеса и оказали ему денежную помощь, хотя он был полным ничтожеством, в то время как физик Ренато Пьетранера, который, умирая с голоду, бился над решением какой-то научной проблемы, ни от кого не получил поддержки и вынужден был отказаться от своих занятий и поступить в торговую фирму, чтобы зарабатывать на жизнь.
В первом случае позор Фаустино пал бы на всех Эстебанесов, связанных родством с высшим обществом; его необходимо было вытащить из трясины, и, уплатив за него все долги, его услали с какой-то миссией за границу. Во втором – никто, даже сам Пьетранера, не был скомпрометирован, а если работа его действительно имела ценность, она не могла погибнуть бесследно. Люди, еще более великие, чем он, жили в нищете, однако их труд не пропал для человечества. В общем, в нашей стране и так существует изрядная социальная мешанина, чтобы мы еще усугубляли ее.
Дон Касиано, несомненно, рассудив как добрый гаучо, что я могу быть ему весьма полезен в Буэнос-Айресе, немедленно предоставил мне синекуру: никому не нужное, но хорошо оплачиваемое представительство в различных учреждениях, которые вели дела с провинцией. С этой поддержкой я уже мог вывернуться, тем более что я, как уже сказано, стал благоразумен и не собирался повторять непоправимые или просто опасные безумства, хотя и был способен растранжирить побочные поступления и доходы так же безрассудно, как бывало раньше. Во времена предвыборной борьбы оппозиционная пресса обвиняла меня, более или менее несправедливо, в растратах, в «поборах», взимаемых с поставщиков, снабжавших полицию, в тайных подачках от правительства, в «пожирании» оплаты сотен полицейских, подобно тому как пожирал ее дон Сандалио Суарес в комиссариате Лос-Сунчоса. Верно одно – признаюсь в этом ничуть не стыдясь, поскольку все тогда поступали так же, – да, я брал, когда давали, но делал я это не для увеличения моих капиталов, а вполне бескорыстно, просто брал на веселую жизнь: все, как приходило, так и уходило, и не будь у меня сделок по продаже земли и спекуляций на деньги, взятые в банках, состояние мое было бы весьма скромным. Я люблю деньги не ради самих денег, а ради свободы, которую они дают и подкрепляют, ибо свобода без возможности действовать – не свобода, она – ничто; недаром появилось выражение: «свобода умирать с голоду». К сожалению, легкой добычи в Буэнос-Айресе у меня не было, и, пока я не приступил к исполнению своих обязанностей, ничего другого не предвиделось. Я надеялся вознаградить себя в будущем, а пока что жалованьишко от Корреа пришлось как нельзя более кстати.
Стремясь изменить образ жизни, я отказался от апартаментов в роскошном дорогом отеле и нанял старинный домик на одной из центральных улиц – несколько комнат и подсобные помещения не без удобств, – велел сменить обои, украсил и обставил его с известным вкусом (этот врожденный вкус нашего семейства позволил одному из моих дядюшек привозить сюда мебель из Европы и с немалой выгодой перепродавать после использования), и устроился как человек, расположенный вести серьезную и упорядоченную жизнь. Я вызвал Марто Контрераса, сделал его своим доверенным лицом и в заключение нанял повара и лакея, который ранее служил в аристократическом доме и нашел способ обкрадывать меня, как последнего дурака. Водворившись в своем доме, я перестал бегать по Кафе, ресторанам и кабачкам, ограничился клубами и кружками и стал посещать знакомых, предварительно изучив их нравы и притворяясь в одном месте остроумцем и скептиком, в другом – доверчивым добряком, здесь – непримиримым, тут – либералом, там – терпимым, иногда – сектантом, а чаще всего – человеком широких взглядов. В конце концов я добился, что меня принимали с удовольствием, но без особого восторга, так как я по-прежнему оставался фигурой неопределенной, загадочной, и в лучшем случае вызывал некоторое любопытство.
Незаметно пробежало время и наступил май – месяц открытия конгресса, где я должен был впервые выступить. Опущу описание прелиминарных заседаний, долгих дежурств в гостиных и кулуарах старого дома, внутри походившего на арену для петушиных боев, а снаружи – на гигантскую скотобойню, и перейду к защите моего мандата, которая состоялась в неприятный сырой и ветреный день, раздражающий и мрачный, какие бывают только в Буэнос-Айресе. Сырые дни в столице, когда дует северный ветер, какой-то липкий и даже дурно пахнущий, невыразимо угнетают меня. Все звуки становятся резкими и оглушительными, движения затруднены и чуть ли не причиняют боль, мысли разбегаются и словно вообще отсутствуют, запахи кажутся неприятными, почти тошнотворными, свет – неестественным, обманчивым, утомительным; тротуары залиты жидкой грязью, по стенам течет вода, стекла запотевают; мужчины раздражительны, заносчивы, наглы, женщины бродят, как сомнамбулы, и все выглядят старухами; какое-нибудь ничего не значащее слово звучит оскорблением; от нервного напряжения мы превращаемся в злейших врагов человечества и природы и, думаю, способны были бы в подобный момент, не колеблясь, покончить со всем миром, если бы это зависело от нашей воли. И в такой-то день мне следовало подтвердить законность моего мандата.
Я начал неуверенно, слабым, усталым голосом, среди общего равнодушия. Но именно это безразличие моей аудитории постепенно разозлило и возбудило меня, вызвав наконец поток обычного моего красноречия. Я был блестящ и многословен. Неважно, что я сам не знал, о чем буду говорить: я заменял мысли риторическими фигурами, звонкими эффектными фразами, живописными образами, которые подчеркивал своими актерскими позами и ужимками. Ни разу не остановясь, хоть меня и прерывали, и не дав никому опомниться, я без труда овладел вниманием слушателей и даже сорвал аплодисменты. В этот знаменательный день, отвечая на упреки в давлении на избирателей я, чувствуя себя в ударе, среди прочих доводов привел следующие:
– Меня обвиняют в действиях, противоположных подлинным моим действиям! Именно так! Я обеспечил свободу голосования, я сделал для этого все, что мог, пользуясь доверенной мне высокой должностью; но я и пальцем не шевельнул для выдвижения своей кандидатуры… Слишком был я занят поддержанием мира и порядка в нашей провинции; слишком был занят тем, чтобы вырвать, но не силой, а убеждением, оружие из рук агитаторов, стремившихся ввергнуть нас в состояние анархии… И если возникла моя кандидатура в последний момент, – когда провинция благодаря моим скромным усилиям вновь обрела мир, когда я был уже ре начальником полиции, а только временным уполномоченным для поддержания порядка, – то произошло это потому, что наиболее честная, патриотическая и благонамеренная часть общественного мнения – к счастью, составляющая большинство и в моей провинции, и во всей стране, – пожелала подтвердить, выразить и воплотить свои благородные чаяния, избрав своим представителем самого скромного из граждан, самого незначительного из всех, только за то, что он принес бескорыстные и щедрые – да, щедрые! – жертвы во имя истинной свободы, а истинная свобода не имеет ничего общего ни со словоблудием, ни тем более с безудержной анархией… Мутной волне постыдных страстей и злостного честолюбия была противопоставлена в моей скромной непритязательной особе как бы прибрежная песчаная полоса, усмиряющая ярость прибоя и вместе с тем связующая бурную волну с мирным Покоем тучных нив.