Однажды Герасим задержался на прогулке дольше обычного. Уж очень легко дышалось свежим воздухом, еще холодноватым от Волги. Но вдруг снова почувствовал себя хуже. Усилились приступы кашля, голову опять начали охватывать страшные боли, словно ее сжимали обручами. Анюта перепугалась, выговаривала ему: будто маленький, не понимает, что нельзя и вредно, не бережет себя, не думает о ней и детях.
Он виновато молчал, конечно, жена права: болезнь его измучила Анюту не меньше, чем его самого. Он знал, в словах ее, безжалостных и обидных, сказанных не в злобе, а в отчаянии, — заключена вся ее женская любовь к нему, боязнь за его жизнь, за детей, которые останутся сиротами, и бог знает, как она сумеет поднять их на ноги.
Все это отлично сознавал Герасим, но ничего не говорил, чтобы не растравлять сердце жены, и благодарил судьбу, пославшую ему такую верную, терпеливую и самоотверженную подругу. Вот только совместная их жизнь оказалась короткой. Как хотелось, чтобы жизнь его продлилась именно теперь, когда он познал счастье любви и еще более высокое счастье борьбы.
Часто бывавший у Герасима врач укоризненно качал седой головой. Слушал, осматривал, двигал сурово лохматыми бровями, прикрывающими добрые глаза. С жалостью смотрел на больного.
— На улицу в сырую погоду категорически запрещаю. Попробуем еще одну целительную микстуру. Придется все-таки лечь в больницу. Так лучше будет…
В голове Герасима еще долго звенели эти слова. «Значит, вынесен окончательный приговор, не подлежащий обжалованию». Лицо его искривилось от подступившего приступа надрывного кашля.
…Прогремел над Волгой первый гром, прошумела освежающая гроза. Дождь, что смыл с земли зимнюю ржавую пыль, словно обновил ее. Выглянуло солнце. Ярко заблестели склоны Соколовой горы, заполыхали зеленью тополя в больничном дворе.
Память до крайности обострилась. Все, что было годы назад, виделось так, как будто происходило вчера. Здесь, на Волге, Герасим скучал о родном крае, а в дни болезни особенно. Ему не хватало родного Синегорья, запахов вспаханного чернеющего поля, первых всходов, зеленеющих среди светлого березняка. Ему чудилось, словно вился сейчас перед глазами голубоватый дымок костра. На таганке, в закопченном, лоснящемся чернотой ведерке они кипятили чай и, обжигаясь, пили из железных кружек, съедали по ломтю сытого ржаного хлеба, отрезанного от ковриги, припорошенной мукой, как снегом.
И тут же виделось Женевское озеро и будто слышался знакомый глуховатый, но твердый голос, с мягкой картавинкой. Владимир Ильич говорил, что на Урале еще тьма остатков крепостничества, что там настоящее его гнездо. Когда он говорил быстро, напористо, заметнее становилась его мягкая картавость. Мишенев слушал, соглашался и мысленно переносился к рудокопам.
Да, еще целые гнезда! На Рудничном это крепостничество проявлялось в тяжелом труде взрослых и детей, их бедности. «Тягостно живут люди, тягостно, что говорить. Так не должно быть, так не будет больше».
Пришел Егор Васильевич. Запахнувшись в серый, дырявый халат, Герасим сидел на белой табуретке возле окна. Тень, падавшая от распустившихся тополей, скрывала осунувшееся, восковое лицо. Глаза, еще недавно оживленно блестевшие, теперь казались Барамзину угасшими, ввалившимися под густыми бровями. Герасим с усилием поздоровался. Зеленоватая тень скользнула по его сморщившемуся от боли лицу.
— Плохи мои дела, Егор Васильевич, — выдавил он. — Плохи! Чую, догорает во мне жизнь… — бледные губы его лихорадочно вздрагивали.
— Ну, что ты? — начал успокаивать его Барамзин, подавленный болезнью товарища. — Мы еще тряхнем… — он не досказал, чем и что тряхнем, боясь показаться лживым.
Мишенев скривился.
— Не успокаивай. Анюте не сказал бы, а ты… — он закашлялся, вздулась и покраснела шея. — Хотелось бы пожить, увидеть, побыть «где трудно дышится, где горе слышится, быть первым там!» Скажу тебе по секрету — прикидываю на пальцах, сколько осталось жить…
«По-разному люди смотрят на жизнь и встречают смерть, — думал Егор Васильевич, — разными бывают в такие часы, — и снова, как уже однажды, мелькнуло: — Мишенев похож на Ванеева. Он тоже остается до конца мужественным».
Герасим Михайлович понял подавленное состояние Барамзина. И, чтобы подбодрить товарища, весь как-то подтянулся.
— Чувствую, нагнал на тебя гробовую тоску, — сказал он извинительно, — все о болезни да о смерти говорю…
По лицу Мишенева скользнула жалкая улыбка.
— Смерть придет — не выгонишь, а сейчас давай о другом. Выкладывай, с чем пришел, как дышится парткомитетчикам? Взглянуть бы на вас одним глазком, и хворобу отогнало бы… Трудновато вам теперь.
Егор Васильевич был благодарен Мишеневу за чуткость, умение перебарывать себя даже вот в такие моменты. Он охотно подхватил:
— Ты прав, Герасим Михайлович, самые трудные бои — впереди.
Он пододвинул табуретку к Мишеневу, положил на его обострившиеся колени руки и, подавшись всем телом к нему, сказал:
— Мало нас сейчас, Герасим Михайлович. Не хватает и тебя. Однако май отпраздновали на славу: на всех заводах прекратили работу… С утра рабочие настроились празднично. Мы к полдню назначили митинг, как тогда с тобой, тоже в Парусиновой роще, но ее оцепили казаки. Перерешили — провести праздник на Волге. Отправились туда. Разобрали все лодки и отплыли на Зеленый остров. Когда стемнело, более двухсот лодок спустились вниз, к острову.
Герасим вспомнил такую же маевку. Они проводили ее в 1902 году в Уфе. С песнями, счастливые и радостные, переплыли не лодках Белую и отметили рабочий праздник.
Барамзин, увлеченный рассказом, будто не видел Герасима, а был там, на реке.
— Взвилась к небу ярко-красная ракета, и, как по сигналу, на лодках загорелись бенгальские огни, развевались на древках красные знамена. Люди запели «Марсельезу…»
— Молодчины! — обрадованно выдохнул Герасим.
— Да еще какие! — подхватил сразу Барамзин.
— Приволье и свобода! Лодки спустились до Никольских ворот, подплыли к берегу и стали подниматься вверх по течению и соединились возле яхт-клуба. А от дебаркадеров раздались голоса: «Да здравствует свобода! Долой произвол и насилие!» Пели песни: «Отречемся от старого мира», «Дружно, товарищи!»
— Хорошо, хорошо! — не утерпел Мишенев.
— Когда лодочная флотилия сгруппировалась возле яхт-клуба, провели митинг. Около одиннадцати часов закончился. Ты понимаешь, как это здорово получилось! А отряды полиции и казаков на том берегу остались в дураках.
— Все отличнейше продумано, — Герасим Михайлович, довольный, потер руки. — Порадовал ты меня, Егор Васильевич, истинно порадовал. Даже хворь призабылась. А «Волна» как наша? Бьет о берег крепости?
— Бьет. Только и над ней могут засверкать молнии и разразиться гроза…
Они не договаривали, прекрасно понимали друг друга. Оба тревожились за газету «Волна». И не напрасно: 14 мая 1906 года вышла в последний раз.
— Ну, спасибо тебе, Егор Васильевич, за сегодняшнюю встречу. Оттаял я, согрелся…
Глаза Герасима затуманили слезы.
— Прости… Егор Васильевич…
Барамзин обнял Герасима Михайловича, крепко потряс его худую руку. Егор Васильевич молча вышел из больничной палаты, унося в памяти прощальный взгляд Мишенева, его большие глаза, неестественно яркие, будто пламеневшие изнутри.
Герасим обессиленно прилег на скрипучую железную койку, смежил веки. Теперь он остался один и мог расслабиться. По ввалившимся щекам текли слезы зеленоватыми каплями. Тело смирилось с роковым исходом, а душа противилась — тянуло к людям. Хотелось слушать то, что говорили, чему радовались, отчего огорчались, идти вместе с ними навстречу будущему, звать к нему, полнить их жизнь добром.
Внутри все бушевало, лишь тело Мишенева не подчинялось воле. Хотелось, мучительно хотелось новых дорог, новых встреч с людьми, незнакомых городов и улиц, залитых солнцем, волнующих прощаний, вокзального шума и суеты, зовущих гудков паровозов, вьющегося черной косой дымка за окнами вагона. И рядом — Анюту с маленькими детьми.
И опять, как из тумана, наплывали видения прошлых лет. Он слышал голос Надежды Константиновны: «Ни пуха, ни пера вам, Азиат». Герасим повернулся на бок, слезы скатились со щек. К нему приблизилась Лидия Ивановна и протянула небольшой листок, испещренный ровным и четким почерком. Письмо Крупской. «Отчего Азиат не держит своего обещания писать? Почему молчит Азиат?»
Герасим приподнял голову и снова уронил ее на мокрую подушку. Закашлялся. А в висках все громче стучало: «Почему… почему молчит Азиат, не держит обещания?» С усилием он открыл глаза, но палату обволокла ночь. Все затмилось…
«Что сделаешь, Азиат, если подрезаны крылья и теперь уже не будет взлета, парения, ощущения живого и стремительного движения вперед?»