В ту ночь, уже после того, как евреи Виль-Жуиф разошлись по домам, а участники тяжбы, истцы и ответчики, отправились в обратный путь в Париж, хозяин винодельни долго еще не оставлял в покое свою болезненного вида жену и, лежа рядом с ней в супружеской постели, окруженной маленькими пробными бутылочками вина, всё добивался, чтобы она объяснила ему свое «предательство». Почему вдруг она решила встать на сторону чужого еврея против их парижских друзей? Неужто она и впрямь согласна со словами этого андалусского рава? — спрашивал он, до боли сжимая ее плечи, не то от злости, не то уже распаляясь желанием. Ибо ежели так, пугал он ее с ухмылкой, может, и он надумает взять себе вторую жену. Да пусть бы и взял, почему нет, молча думала женщина, давно уставшая от необходимости каждую ночь удовлетворять вожделение супруга, которого вид босоногих давильщиц в винодельне непрестанно возбуждал сверх его истинных возможностей. Но она не осмеливалась признаться ему, что душа ее вдруг распахнулась навстречу тому спокойствию и умиротворенности, которые исходили от двух южных женщин в их разноцветных, как будто застывших в струящемся движении одеждах. Усталая и раздраженная, она путано оправдывалась, ссылаясь на то, что прибывший из Земли Израиля раданит с его окладистой черной бородой посредством какого-то колдовства склонил ее на сторону отстраненного парижанами истца-двоеженца.
Три молодые давильщицы из винодельни тоже могли бы сказать, что этот человек из Земли Израиля каким-то образом их «заколдовал», но они хорошо знали, что за этим колдовством стояли просто горячие глаза да мужской запах, исходивший от большого, сильного тела, которые побудили их сердца поверить ему и послушаться его голоса, — быть может, также в силу странной мысли, что человек, с такой уверенностью защищающий обладателя двух жен, наверняка достаточно силен, чтобы защитить и третью. Но поскольку они не могли признаться в этом даже друг дружке, а уж подавно — тем любопытствующим рабочим винодельни, которые всё допытывались, чем объяснить их странный приговор, так ущемивший интересы хозяина и его друзей, то они пытались объяснить случившееся путаницей языков, которая в конце концов запутала их мысли.
Даже переписчик Торы, которого вместе с двумя его товарищами-писцами везут сейчас в этот ночной час в старой коляске обратно в шартрское поместье по темной и безлюдной равнине Иль-де-Франс, безмолвие которой время от времени нарушает далекая перекличка хитрых лис и голодных шакалов, и тот тоже пытается объяснить — хотя бы самому себе, прежде чем попытаться объяснить своим товарищам, — как и почему он изменил свое мнение. Ведь он-то хорошо знал, какого приговора ждали от него люди, которые привезли его в Виль-Жуиф, и какова была обещанная ими плата за труды, надежда на которую теперь, конечно, испарилась из-за его позорной измены. Но странно — хотя ему ясно, как сильно разочаровал он всех, включая себя самого, однако нисколько этим почему-то не удручен, а, напротив, пребывает в каком-то приподнятом, даже возбужденном настроении, словно некая иная, подлинная или воображаемая, миссия, подсказанная ему прибывшим из Земли Израиля раданитом, свила гнездо в его душе и разом перечеркнула все прежние обязательства. Но он не решается признаться в этом своим товарищам, опасаясь, как бы те не объявили ему такую же ретию, как госпожа Эстер-Минна — Бен-Атару, и потому, пока эта шаткая коляска, которую дал им для обратного пути хозяин винодельни, прокладывает себе путь средь покрытых туманом угрюмых полей и развалин древних каменных стен, а возчик-христианин беседует со своим конем, проверяя, помнит ли тот дорогу к Шартру, этот согрешивший судья-писец, в стремлении оправдаться перед спутниками, начинает вдруг мечтательно, с тоскливым восхищением припоминать исчезнувших героев давних дней с их многочисленными женами и потомками, как будто с помощью этих упоминаний хочет превратить ту пространственную даль, из которой прибыл Бен-Атар, в даль временную и таким способом приравнять Бен-Атара к тем древним мужам и героям Торы.
Только у старой вдовы, сборщицы винограда, никто не требует никаких разъяснений. И только она одна в глубине души убеждена, что возрождение дружбы меж Севером и Югом как раз и было тем, чего втайне желала вся община. И поскольку сейчас в душе ее теснится умиление и радость от того, что всё произошло по общему желанию, она решает не возвращаться на ночь в свою крохотную, одинокую нору, а переночевать прямо здесь, в опустевшей, темной винодельне. Сняв лисьи шкуры с нескольких бочонков, она сооружает себе из них мягкое ложе на невысоком судейском помосте и по-хозяйски располагается там, принюхиваясь к запахам, оставшимся от истцов с ответчиками и судей с переводчиками, и размышляя про себя, как было бы славно, кабы ее покойный муж тоже оставил после себя вторую жену — лежали бы они сейчас рядышком да грели друг дружку общими воспоминаньями. И она закрывает глаза, и в ее воображении вновь вспыхивает тот большой факел, что пылал перед судейским помостом, и она начинает заново перебирать в мыслях лицо за лицом, речь за речью и перевод за переводом, пока наконец не упирается мысленным взором прямо в огромные глаза переводчика Абулафии.
Который в эту минуту сидит в полном молчании в глубине возвращающейся в Париж повозки, попеременно томясь то страхом, то безумной надеждой. И хотя он стиснут меж женой и шурином, а сидит прямо напротив дяди и теток, глаза его уклоняются от встречи с их взглядами и устремлены на худую спину рава Эльбаза, который устроился рядом с сыном на сиденье подле возницы, чтобы увенчать свою победу созерцанием звезд незнакомого неба и на свободе, без помех, бормотать про себя, глубоко вплавляя в память, строки нового пиюта, который он уже начал сочинять. Все молчат, но в то время как победители уже начинают ощущать, как сильно они проголодались, побежденные не только не чувствуют никакого голода, но, кажется, вообще забыли о второй сумке с провизией, что все еще привязана сбоку к повозке. И Абулафия тоже не испытывает голода, но вовсе не потому, будто чувствует себя побежденным или подавленным, — он попросту поглощен мыслями о той близкой минуте, когда останется наедине с женой и должен будет утешать ее в поражении, в то же время исподволь, осторожно упрекая за излишние страдания, которые ее странная ретия причинила им всем. Исподволь, осторожно, твердит он себе, как заклинанье, потому что понимает, что теперешняя торжественная и публичная отмена этой ретии уже зовет его этим же летом спуститься к месту встречи двух миров, к лазурному Барселонскому заливу, и залив этот отсюда, из затхлой темноты коляски, представляется ему озаренным тысячью волшебных огней. И поскольку ему хочется уяснить себе свои собственные мысли, равно как и мысли других людей о нем, прежде чем остаться наедине со слишком сложными мыслями своей супруги, он вдруг решает взять на себя обязанности хозяина и велит вознице остановить лошадей в той же самой роще и у того же очаровательного ручья, где они трапезничали днем, на пути в Виль-Жуиф, — но теперь уже для вечерней трапезы.
И тут выясняется, что все — как истцы, так и ответчики, как голодные, так и нет, — рады навязанному им привалу, хотя ехали они не так уж долго, да и до Парижа чуть не рукой подать. Рады потому, что именно сейчас, после недавних суматошных минут оглашения приговора, каждому вдруг захотелось укрыться в темноте от своих попутчиков, чтобы на время остаться одному под сводом небес. И действительно, стоило коляске остановиться, как рав Эльбаз уже увлекает сына в заросли, размять кости и справить те нужды, которые так долго откладывались из уважения к суду, и Бен-Атар тоже, не мешкая, ведет своих жен — правда, в противоположном направлении, глубоко в гущу деревьев, — чтобы дать этим женщинам возможность сделать то, в чем до сей поры было отказано, а молодой господин Левинас тем временем направляется к ручью, собираясь наполнить кувшин свежей ручьевой водой, меж тем как Абулафия с помощью возницы отвязывает от повозки вторую сумку с провизией, а потом отправляется в рощу, чтобы наломать немного веток для небольшого костра, который он собирается разжечь. Одна только госпожа Эстер-Минна остается рядом с повозкой и стоит, придерживая вожжи одной рукой, а другою рассеянно поглаживая твердый широкий лоб лошади, которая терпеливо ждет, пока эта маленькая и приятная женская рука оставит ее в покое, позволив наконец присоединиться к напарнику, который давно уже с удовольствием хрустит свежей травой.
Привыкшему кочевать Абулафии быстро удается разжечь веселый огонь, а вскоре к треску горящих сучьев присоединяется уже и шелест одежд первой жены, которая медленно возвращается из рощи одна, без мужа. Заметив, что госпожа Эстер-Минна все еще задумчиво стоит рядом с благовоспитанной лошадью, она спешит помочь Абулафии разостлать скатерть и нарезать ломтями сыр, хлеб и крутые яйца, и, оказывается, хорошо, что евреям по их закону положено произносить благословение пище в конце трапезы, а не в ее начале, ибо умирающему от голода маленькому Эльбазу не приходится ждать возвращения Бен-Атара и его второй жены — достаточно всего лишь совершить омовение рук под кувшином, из которого поливает молодой господин Левинас, да произнести два коротеньких благословения и можно сразу же получить из рук первой жены большой ломоть черного хлеба. И хотя госпоже Эстер-Минне неудобно стоять в стороне, словно она обиженная гостья, а не хозяйка, принимающая гостей, она не отходит от лошади до тех пор, пока не слышит хруст веток под ногами Бен-Атара и его второй жены, когда они наконец-то выбираются из глубины рощи. Лишь теперь ей становится понятной причина их задержки — оказывается, вторая жена меняла свое шелковое одеяние на более простую, зато более теплую накидку из куска обычной ткани. И госпожа Эстер-Минна, с рассеянной грустью улыбнувшись молодой женщине, молча присоединяется к этой паре, неторопливо бредущей через темный луг в сторону все ярче разгорающегося пламени.