…Да, если бы это не находилось в прямой связи именно с общей драматической обстановкой той поры.
Дело в том, что как раз тогда же, 26 июля, заместитель убитого шеф-редактора предъявил ошеломляющее обвинение — будто бы президент республики располагает письменными, переданными ему «Фигаро», доказательствами того, что министр Кайле — изменник родины, платный германский агент!
И это в тот самый день, когда в бесчисленных парижских семьях мужья и сыновья прощаются с близкими, чтобы отбыть в расположение своих полков; в то самое время, когда с минуты на минуту Францию могут вынудить подставить грудь под вражеский удар; когда в воздухе буквально запахло порохом, — именно в этот момент все честные французы узнают о том, что французский министр запродал их родину и кровь их детей!
Зал суда замирает в грозной тишине, которая предвещает бурю. Но прежде, чем она разразится, Лябори кивком головы подает знак министру Кайле; тот встает и спокойно говорит:
— Разумеется, обвинение в измене — ложь. Никаких письменных доказательств нет и быть не может. Если кто-то передал президенту республики некие документы, то это — фальшивка. Досточтимый суд легко может в этом убедиться, сделав запрос канцелярии президента республики. Мне же не остается ничего другого, кроме как парировать подобное посягательство на мою честь контр-разоблачением, чего я первоначально делать не собирался, поскольку противной стороны уже нет в живых. Итак, будучи в здравом уме и твердой памяти, полностью сознавая свою ответственность и значение того, что я скажу, заявляю: деньги от немцев получала «Фигаро».
Столь долго сдерживаемая буря теперь разражается.
Как только она поутихла, в бой вступает защитник «Фигаро» и покойного Кальмета — Шеню; он просит директора газетного издательства Престата ответить на один-единственный вопрос:
— Возникало ли когда-нибудь у фирмы хотя бы малейшее подозрение в том, что «Фигаро» работает в пользу немцев или принимает от них какие-либо деньги?
Тот, к кому этот вопрос относился, с готовностью отвечает громким голосом:
— Никогда. Да и как могла принимать немецкие деньги газета, которая обвинила французского министра в сотрудничестве с немцами?
С победоносной улыбкой Шеню указывает на свидетеля противной стороне; он уверен: фраза, которая только что прозвучала в зале суда, — аргумент эффектный и неопровержимый. Однако он несколько настораживается, когда Лябори, не колеблясь, повторяет вопрос, который задал свидетелю он сам, Шеню.
— Итак, месье Престат, вы утверждаете, что «Фигаро» никогда не получала денег от немцев?
— Никогда. Такого не было никогда.
— Хорошо. В таком случае последний вопрос — есть ли среди владельцев «Фигаро» немецкие акционеры?
Престат ловит ртом воздух и невольно бросает взгляд на Шеню, но тот отводит глаза.
— Я жду вашего ответа, — нарушает тишину Лябори. В его голосе ледяное спокойствие.
— То есть… как мне представляется, вы, очевидно, имеете в виду какую-нибудь единовременную дотацию…
— Отнюдь. Я ставлю вопрос гораздо проще — есть у «Фигаро» немецкие акционеры? Да или нет?
Престат проводит рукой по лбу, на котором выступил пот.
— Но они никогда не были в большинстве.
— Этого мне достаточно. Других вопросов к свидетелю у меня нет.
В зале суда тишина. Все чувствуют, что процесс завершен, что приговор, по сути дела, уже вынесен.
На следующий день председателю суда наносит визит венгерский аристократ граф Михал Кароли и передает ему несколько документов. Их подлинность на сей раз вне всякого сомнения. Один из них — оригинал договора между шеф-редактором «Фигаро» и имперско-королевским правительством Австро-Венгрии; согласно этому договору Густав Кальмет взял на себя обязательство писать и проталкивать в свою газету проавстрийские статьи, причем за денежное вознаграждение.
Оглашенный в зале суда этот изобличительный документ производит такое действие, что заявление присяжных о невиновности Генриетты Кайле встречено аплодисментами, носящими характер манифестации, и возгласами в честь министра финансов. Тщетно адвокат противной стороны в последнюю минуту закликает суд не забывать, что здесь расследуются не политические связи, а дело об убийстве! Для всех, однако, очевидно, что решается спор гораздо более принципиальный, что это — схватка между представителем страны, над которой нависла угроза, и подлым изменником родины, и если мадам Кайле миссию покарать предателя взяла на себя, то сделала она это во имя высшей справедливости!
Между тем в Париж возвратились президент республики и премьер-министр. Правительство начеку. Ненормированным становится рабочий день в министерствах, окна министерских резиденций светятся до глубокой ночи.
…Он открыл створки внушительного буфета, заслонявшего часть стены. Его рука замерла перед бутылками, расставленными на узких полках, и он стал разглядывать ее. Узкая, длиннопалая, нервная, какими бывают руки скрипачей, она выступала из ободка белоснежной, туго накрахмаленной манжеты, выглянувшей из-под черного рукава, когда он потянулся к полкам. Цвета траурного извещения. Те же самые: белый и черный. Лишь розовая кожа руки не сочеталась с ними. До времени. Еще минуту — и она тоже побелеет, став холодной, как мрамор.
Поразительно, до чего упорно влачится, длится жизнь по инерции — наперекор любым, пусть даже совершенно противоположным решениям, которые уже выработал мозг. Окончательно и непреложно. Глаза мужчины скользят по пестрой поверхности сосудов, представших его взору, прочитывают одно за другим названия на этикетках, хотя это совершенно излишне. Выбор спиртного столь изыскан, что абсолютно все равно, будут ли последние глотки, долженствующие облегчить то, что еще нужно сделать, глотками «Наполеона», «Курвуазье», «Маринки Бризар» или чего-либо другого. Ибо дело уже не в том или ином вкусовом оттенке милосердного дурмана, который, увлажнив рот, разольется по всему телу и прежде всего — в голове, туманя сознание. Речь идет исключительно и только об этом дурманящем действии, каковое эти великолепные, золотисто-янтарные напитки могут гарантировать все, как один.
Поэтому колебания при виде собственной руки на фоне бутылок были не выражением растерянности человека, оказавшегося перед выбором, а теми мгновениями, которые тело, до сих пор вполне здоровое и еще не ведающее угрозы, исходящей от сознания близящегося конца, как бы контрабандой привносит в тот краткий промежуток времени, что предшествует мгновенью последнему.
Он усмехнулся. Нет, это не слабость. Это лишь означает, что мое естество, которому наплевать на вердикт моего разума, по-прежнему жизнестойко и, конечно же, сопротивляется. Но теперь оно лишь растягивает время и шлет в его стремительно сужающееся пространство рой образов и впечатлений, которые мчатся, обгоняя друг друга только для того, чтобы успеть еще вовремя достичь моего сознания, попытаться в последний миг удержать меня, еще раз обольстить соблазнами жизни.
Странно, что во всем этом полностью отсутствует угроза небытия, беспредельной пустоты и все те кошмарные видения, которые некогда меня ужасали, в пору, когда о самоубийстве я еще и не помышлял!
Право, я был бы отнюдь не прочь об этом поразмыслить, будь у меня на это время.
Но времени у меня нет.
Этого у меня уже нет.
Едва поезд остановился на Северо-западном вокзале, Каваном овладело такое чувство, что ему следует поторопиться. Зачем — он не знал, но от гнетущей тревоги избавиться не мог. Сперва, конечно, надо бы заскочить домой переодеться; впрочем, это ни к чему, ведь в этом сером костюме, который сейчас на нем, он часто ходил на службу и прежде, да и дома все равно никого нет: жена с малышкой приедет только завтра…
Он мигом решился. Оставил чемодан в вокзальном гардеробе и сел в трамвай, шедший в направлении Рингштрассе. Штубенринг, Кайзер Вильгельм Ринг, Коловрат Ринг — стремительно мелькали отдельные участки кольцевого проспекта… А вот сейчас он поедет мимо венской квартиры графа Гартенберга; по приезде в архив нужно доложить графу о себе. Было бы хорошо, если бы тот нашел для него немного времени; граф наверняка уже располагает самыми свежими и самыми достоверными новостями… Вот сейчас, первый дом, как только трамвай минует поворот с Кольцевого проспекта на Кернтнерринг. Ага, вот…
У Кавана перехватывает дыхание — портал дома завешан черными полотнищами, ниспадающими до краев черной ковровой дорожки, которая словно бы исторгалась темным потоком из недр дома и текла до самого тротуара. Каван успевает еще заметить фигуру в черной ливрее и шитой серебром двурогой шляпе — и зловещая картина исчезает в окне движущегося трамвая. На первой же остановке возле Оперы Каван выскакивает из вагона и поспешно возвращается в направлении, противоположном движению трамвая. Он почти бежит…