Как-то раз губернский землемер докладывал губернатору проект размежевания той дачи, где было имение Андрея Фёдоровича.
— Чья же тут земля? — спросил губернатор.
— Генерала Шарапова, — отвечал землемер.
— Какого это генерала Шарапова? — переспросил озадаченный губернатор, хорошо знавший моего отца.
— Андрея Фёдоровича.
— Ну, генерал, не генерал, а точно генералом смотрит! — сострил рассмеявшийся губернатор.
Этот анекдот очень нравился моему папеньке, но он, в сущности, был не анекдот. Андрея Фёдоровича действительно все воображали каким-нибудь большим чином, и многие положительно не поверили бы, если бы узнали. что он жил и умер всего-навсего подпоручиком.
— Господи, владыка живота моего! — признался мне раз замшевший семидесятилетний помощник столоначальника в нашем дворянском депутатском собрании. — Глазам бы своим не поверил, что вы статский советник, и что вы сынок родной Андрея Фёдоровича. Вот уж подлинно времена переменились. Входите — и не слышно вас совсем, говорите, словно ребёнок маленький. Вспомнишь, бывало, вашего папеньку покойника, или дядюшку Наума Фёдоровича. что в гусарах служил. Вот уж, можно сказать, были господа! Войдёт, бывало, сюда в собрание, так как труба гремит, подступиться к ним страшно. Повелительные были люди, грозные… Сам пишешь ему, а рука от страху трясётся. То уж видать — барин! А ведь по формулярному-то, — прибавил он стихшим голосом, словно говоря что-то неприличное, что следовало слышать только мне одному, — по формуляру-то, вы и не поверите, всего ведь подпоручиком писался. Орёл был, одно слово. Ну где ж вам!
И вправду, где ж нам! Это было кровное, родовитое, поколенным подбором усовершенствованное барство, — барство, унаследованное от целого длинного ряда таких же грозных, таких же властительных дедов, прадедов и прапрадедов, — кровная потребность самовластия, кровный гнев, кровный взгляд суровых очей, кровная чернота сурового уса и кровная сила лёгких, сердито работавших в этой могучей барской груди.
Только века крепостной власти, только долгая привычка господства и произвола могли выработать из поколения в поколение такое чистопородное, без примеси, не знающее никаких сомнений и колебаний, непоколебимо верующее в себя и непоколебимо заставлявшее верить в себя всех других помещичье барство.
Прошли, прошли вы, дни очарованья,
Подобных вам уж сердцу не нажить…
Жуковский
Вот уж который день барин собирается в дорогу. В старое помещичье время не знали «чёртовой железной кобылы», которая дышит огнём, сыплет искрами и в один день уносит человека за тридевять земель. Рассказывал кое-когда старик-сказочник Матвеич, сидя на коврике, поджав ноги, у постели больного барина или барчуков, про ковёр-самолёт, на котором Иван-царевич перелетал с такою же быстротою моря и царства, про огненного змея, уносившего на своём железном хребте красавицу-царевну, подобно тому, как уносит на себе людей теперешнее огнедышащее чудовище; но всё это были очевидные сказки, и ни барин, ни барчуки нимало, конечно, не собирались воспользоваться когда-нибудь в действительности такими фантастическими способами путешествия. Даже и о более простых изобретениях цивилизации, таких, как почтовые лошади, почтовые станции, подорожные и прогоны, странно было бы думать в степной, как чаша полной, усадьбе деревенского феодала, во всём удовлетворявшего себя своими собственными средствами, по своим собственным вкусам и нуждам.
Андрею Фёдоровичу, верховному владыке и повелителю Ольховатки, казалось в высшей степени непристойным, неудобным и лишённым всякого смысла стеснять себя хлопотами о подорожных, наймом, расплатами, «на-водками», ожиданьями лошадей, безобразною ездою на дрянных лошадях с пьяными ямщиками, голодными ночлегами в холодных почтовых станциях и оскорбительною необходимостью ему, столбовому дворянину и именитому помещику, прописываться, как беглому холопу, через каждые пятнадцать вёрст в казённые книжки, предъявляя свой паспорт, словно какому-нибудь начальству, прохвосту — станционному смотрителю.
Не беда, конечно, проделывать все эти унизительные обряды какому-нибудь голоштанному землемеру или секретаришке, которому иначе оставалось бы проехаться верхом на палочке. Но в просторных барских сараях Ольховатки стояли же для чего-нибудь под широкими чехлами грузные петербургские кареты с парадными козлами, с крытыми запятками, варшавские коляски, казанские тарантасы. Кормились же для чего-нибудь в длинных конюшнях, съедая чуть не весь овсяный клин, два шестерика сытых и крупных «каретных» лошадей, с волнистою гривой, с щётками до земли, породистые, толстошейные, толстоногие, волы волами. И это не считая многочисленного табуна и разгонных троек. Держался же для чего-нибудь, кто на застольной, кто «на месячном», целый штат кучеров, каретных и троечников, форейторов, конюхов, с их жёнами, родителями, детьми, коровами, свиньями, овцами, курами и индюшками. В лакейской целая свора лакеев, а на кухне два повара с поварёнками.
Нет, Андрей Фёдорович никогда не ездил, никогда помыслить не мог выехать из своей Ольховатки на чём-нибудь другом, кроме как «на своём», «в своём», «со своими» и «со всем своим». Помню, раз заехал к нам в Ольховатку проездом из Петербурга изящный юноша-лицеист, родной племянник матери, только что окончивший курс и ехавший на какую-то юридическую должность в Одессу. Отец не мог прийти в себя от негодования, когда узнал, что племянник его, генеральский сын, дворянин, записанный в бархатной книге, помещик трёх губерний, тащится через всю Россию без лакея, без кучера, без своего экипажа, как какой-нибудь семинарист или приказной, на перекладной тележке! Бедный Алёша выдержал нешуточную бурю и вынужден был, не выезжая из Ольховатки, купить себе не только экипаж, но даже лакея и кучера, чтобы появиться с подобающим дворянину достоинством на место своей службы. Даже отец, несмотря на свою скупость, счёл долгом подарить ему по этому важному случаю тройку доморощенных лошадей.
У меня уже начинали тогда зажигаться понемножку первые огоньки сознания, и я помню, какою щемящею жалостью и каким смутным чувством стыда за себя и за всех нас охватила меня эта первая, мне ясно понятная картина купли и продажи живой «души» человеческой…
В лакеи продан был Костик, цирюльник нашего беспутного дяди Наума Фёдоровича, прогусарившегося гусара бурцовских времён, распродавшего поодиночке на всю Русь широкую не только свою многочисленную дворню, но и деревенских мужиков «на свод».
Кучера достали петербургскому лицеисту тоже у дяди, только не у Наума, а у Ивана Фёдоровича, который в это время, как говорят мужики, «совсем сходил на нет» и уже не в силах был держать ни кучеров, ни лошадей, и даже продал на снос свой старый дом, поселясь с своею любовницею, крепостною девкою, в каком-то жалком однодворческом флигельке.
Ах, сколько шуму и крику, сколько споров, божбы, рукобитий, рукопожатий слышалось по этому случаю из отворённых дверей отцовского кабинета, где разом ревели в три тромбона отец и двое дядей, таких же чёрных, глазастых, чубастых, усастых, таких же пузатых и плотных, как мой папенька. Бедный Алёша наш, в своих модных воротничках и галстучках, сидел красный, как мак, сконфуженный, как институтка, безмолвно пристыв изумлёнными глазами к этому своеобразному торгу о предназначавшейся ему «хамской душе». А сама эта «хамская душа», словно ни в чём не бывало, спокойно откалывала в это время в трынку с нашими лакеями, пряча под полу карты при каждом подозрительном стуке двери.
Больше всего моё слезливое сердце поразило то неожиданное и непостижимое для меня безучастие, с которым отнёсся к своей новой судьбе сам Костик, когда вечером дядя Наум Фёдорович объявил ему, что он продан и что через пять дней он должен ехать в Одессу с своим «новым барином». Костик выслушал эту новость с самою беспечною миною, подошёл сейчас же, «как следует», «к ручке» нового барина, поспешившего пугливо отдёрнуть её, и, встряхнув своими рыжими волосами, бойко отвечал: «Что ж, всё равно кому-нибудь надо служить… Послужил вам, Наум Фёдорович, по силе-мочи, надо и новому барину послужить». Казалось, будто дело шло вовсе не о нём, Костике, а о каком-то общем философском принципе, вполне им одобряемом.
Да, как подумаешь, действительно, чего мог опасаться, чем тревожиться «проданный» Костик? Не всё ли равно ему коротать свой век в передней у Наума Фёдоровича или в передней у нашего кузена Алёши? От Алёши-то, пожалуй, меньше получит зуботычин и ругани, чем от своего Наума: всё ж молодой, образованный, не такой бешеный, не привык так уродничать над человеком. Он и к Науму Фёдоровичу попал ещё мальчиком, по наследству от старой тётушки из Рязани, где остались давно им позабытые отец, мать и братишки. Женился потом где-то мимоездом в польских губерниях на какой-то безродной полячке. Полячка это ушла потом к какому-то офицеру и сгинула с глаз Костика. Чем же может держать и вязать его «родина»? «В Одессе-то ещё повеселее будет жить в барчуком с молодым!» — говорил он.