Проходя мимо разговаривавшего с печником Прова Лукича, смотритель вытянул старика плетью. Лукич круто обернулся к обидчику, крикнул:
— Это за что же? А?..
Смотритель, потряхивая плетью, как ни в чем не бывало пошагал дальше, окруженный приказчиками. Они уже успели накляузничать ему на некоторых нерадивых, по их мнению, рабочих.
Подойдя к артели плотников, со всем старанием занятых своим делом, Рябчиков рявкнул:
— Который?
— А вот курносый, шея шарфом обмотана, — шепнул приказчик.
Смотритель взял курносого парня за шиворот и нанес несколько ударов плетью. Запуганный парень не посмел даже пикнуть.
День был субботний. В Петропавловской крепости, как раз через Неву, против постройки, куранты отбили шесть раз. По городу заблаговестили ко всенощной. Рабочие сняли шапки, покрестились и снова принялись за дело.
Даже под праздник им льготного времени не было. А многим вот как хотелось сходить в церковь, душу отвести: послушать знаменитых певчих, поглазеть на народ, на благолепное служение.
Печник Ванька Пронин, разминавший на подмостках глину, сказал Прову Лукичу:
— Ты, отец, пройдись по набережной, а через часок-другой опять приходи. Эвон, видишь, возле забора палатка белеет да флачок метлисит, — ну-к об это место и приходи.
Лукич так и сделал. Погулял, полюбовался на зеркальную Неву, на рябики, на увенчанный архангелом золотой шпиц Петропавловской крепости, посмотрел, как сотни две солдат копрами сваи на Невской набережной бьют, наконец, пришел к палатке, что в углу строительного участка, и присел на штабель скобленых бревен.
У палатки стоял огромный дубовый чан с железными обручами. Возле чана — высокий одноглазый человек с мочальной бороденкой, при фартуке и в черном картузе. Лукич с удивлением заметил: на вбитых по краям чана гвоздях висели рубахи, картузы, портки, сапоги, даже лапти, и прочий ношеный скарб. «Что такое?» — подумал он.
С воли, с площади скорым шагом приблизился к чану черномазый, с серьгой в ухе, малый и резким голосом крикнул одноглазому:
— Ведро!
Одноглазый почерпнул из чана ведро жидкости и перелил её через воронку в две полуведерные фляги. Черномазый забил фляги деревянными с тряпкой втулками, запихал в мешок, взял мешок под мышку и ушел.
«Вареная вода, должно», — подумал Лукич и направился к одноглазому напиться.
— А ну, приятель, почерпни-ка водички мне, — сказал он, — угорел чегой-то я — знать, с селедок, страсть пить хочется.
— На сколько тебе? — спросил тот и подергал за протянутую меж кольями веревочку. Висевшие на ней оловянные посудинки в виде черпачков задрыгали, заплясали, как блестящие рыбки. — На копейку, на две, а вот эта — на три, в ней три глотка добрых.
— Да бог с тобой, — поднял Лукич голос, — да ведь её вон сколько в Неве, водицы-то твоей…
Кривой всхохотнул бараньим голоском:
— С такой воды, браток, живо угоришь, и лапти вверх. Не вода это, а самая забористая сивуха. Хлебнешь — упадешь, вскочишь — опять захочешь.
— Ты лясы-то, вижу, мастер точить. Ярославец, что ли?
— Нет, мы московские, — ответил кривоглазый, поддев из чана трехкопеечным черпаком сивухи. Он понюхал её и стал тихонечко выливать обратно, очевидно, пытаясь соблазнить старосту. — Эх, добро винцо!
Барышниковское! Ведь я не от себя, а от господина подрядчика Барышникова.
У него пять таких распивочных… У него, у Барышникова-то, мотри, в пяти местах стройка идёт по Питенбурху, а в шестом — в Царском Селе — пруды он чистит. А вон тот парень, с серьгой в ухе, что ведро взял, этот от меня вразнос торгует.
— Так-так-так, — поддакивал Лукич и, указав на развешанное вокруг чана барахлишко, спросил:
— А это что же?
— А это… Кое пропито, кое в залог сдадено. Вот за эти самые сапожнишки недопито восем посудинок трехкопеечных. Сегодня суббота, хозяин придёт, бог даст, допьет.
Оказалось, что кривой арендует палатку у Барышникова за тысячу рублей и наживает, по его собственному признанию, чистоганом рублей шестьсот.
— Куда ж тебе, грешный ты человек, этакую прорву денег? — сердито спросил кривого Пров Лукич.
— Хах, ты, — и одноглазый снова засмеялся бараньим голоском. — Ну и дед-всевед! Задом в гроб глядишь, а ума не нажил. Первым делом — избу я поставил себе новую на Васильевском острову; вторым делом — корову-удойницу да лошадок завел… Да вот графу Шереметеву платить надо, барину своему.
— Из крепостных, значит? Да ты бы выкупил себя на волю.
— Хах, ты, — опять хахнул кривой. — Он, брат, граф-то Шереметев, никому воли не дает, не-е-ет, брат! Многие его крепостные мужики в Питере да в Москве в купцах ходят, в ба-а-ль-шущих купцах! Взять моего соседа из нашей деревни Митрия Ивановича Пастухова — о-о-о, главный во всем Питере богач, самой первой гильдии купец и фабрикант великий! Он к графу-то, к Шереметеву-то, на четверке рысаков подъезжает, не как-нибудь. Во, брат, какие мужички есть! Это понимать надо, — и кривоглазый целовальник, захлебнувшись хвастливыми словами, вскинул палец вверх. — Уж он бы, Пастухов-то наш, мог бы на волю откупиться, он графу миллион сулил, да граф не отпущает. Вот каков граф-то Шереметев, барин-то наш!.. А ведь он, гляди, не гордый. Пастухова-то иным часом к обеду кличет… Призовет, а там уже целая застолица князьев, графьев да генералов. Ну, Митрий Иваныч обхождение знает, со всеми об ручку поздоровкается, сам в лучшем наряде, под бородой да на грудях медали со крестами; сидит в кресле честь-честью, наравне во всеми пьет-ест. А граф подымается со стаканом в руках да и говорит: «Ну, господа, тепереча выпьем мы за моего мужичка, за Митрия Иваныча Пастухова, он мне миллион давал, чтобы я его на свободу выпустил, а я не хочу. Мне антиресно, — говорит, — что в крепостных у меня такие мужики. Ведь вот он, миллионщик, пожалуй, всех вас, господа, с потрохами купит, — а я, промежду прочим, могу его, как раба, сейчас же на конюшню отправить и порку дать».
— Да уж не врешь ли ты? — усомнился Пров Лукич. Он заинтересовался рассказом, стоял возле чана, расставив ноги и опершись подбородком на длинную палку с завитком.
— Тьфу ты! — рассердился целовальник. — Мне сам камердинер его сиятельства сказывал. А знаешь, сколько купец Пастухов платит Шереметеву оброку-то?
— Да, поди, тысяч с полсотни в год?
— Десять рублей всего! — закричал целовальник, и его большой кадык задвигался вверх-вниз по хрящеватому горлу. — Вровень со мной платит… Не берет больше граф! Понял ты это?
Вскоре ударил сигнальный колокол.
— Шабаш, шабаш! — раздавались всюду близкие и далекие выкрики.
К целовальнику подбежали два подростка.
— Что, пострелята, запозднились? — строго сказал целовальник. — Надевай скорей фартуки! — и, обратясь к Прову Лукичу, проговорил:
— Это наследники мои, отцу помогать прибежали.
Толпы рабочих быстро расходились по домам. А человек с полсотни, перескакивая через котлованы, канавы, штабеля, мчались, как бешеные кони, к чану, чтобы занять поскорей очередь. Несколько позже набежали рабочие с чужих соседних строек.
— Налетай, налетай! — оживился целовальник, улыбаясь одним глазом. — Не все вдруг, по одному да почаще, по одному да почаще!
Прибежал и печник Ванька Пронин.
— Пров Лукич! Шагай скореича, — кричал он земляку. — Угощай, отец!..
Магарыч с тебя.
Лукич примостился с ним в очередь. Все, глотая слюну и держа в руках кто головку лука, кто кусок хлеба с селедкой, начали чинно продвигаться к чудодейственному чану.
Длинный конопатый дядя принялся упрашивать хозяина отпустить ему два глоточка в долг. Целовальник замахал на него руками:
— Проваливай, проваливай!.. Ведь ты же заработок получил.
— Получил, да не пришлось мне ни хрена! Старик у меня умер, в деревню довелось послать денег-то. Да вот помянуть родителя-то, царство ему небесное, желательно.
— Сымай рубаху, — скомандовал конопатому хозяин. — Шевелись, копайся, в руки не давайся.
— Как же я голый по городу пойду? Без рубахи-то?
— Разувайся… Только сапожнишки твои гроша медного не стоят.
Влас стал, ругаясь, разуваться. Целовальник приказал сынишке перевязать сапоги лычком и повесить на вбитый в чан гвоздик.
Влас, не торгуясь и не спросив, какую цену целовальник кладет на сапоги, вместо двух глотков выпил с горя четыре трехкопеечных ковшичка, по три хороших глотка каждый. Затем, шатаясь, отошел в сторонку, опустился на колени, стал усердно креститься на Петропавловский крепостной собор, бить земные поклоны и, пофыркивая носом, приговаривать:
— Упокой, господи, душеньку родителя моего Панфила… Эх, батька, батька…
А целовальник деловито кричал ему:
— Эй, богомолец! Рыжий! За сапожнишки твои тридцать копеек кладу, пропил ты двенадцать.
Влас только рукой махнул, а люди зашумели:
— Уж больно обижаешь ты народ, Исай Кузьмич… Худо-бедно — рублевку стоят сапоги-то. Они, почитай, новые.