— Поедешь с поляками провожать до Польши. Государь наш приказал отправить всех — и Марину, и воеводу самого, и панов, и челядь. Смотреть накрепко, чтобы воры из Тушина не перехватили. — Помолчал, задребезжал смехом. — А уж если божья воля на то будет, чтобы ворам Марину перенять, — не упорствуй. Бог — он лучше знает что к чему. Отбивайся, да не очень…
С тем боярин отпустил молодого пристава, задав ему задачу. По всему ведь, и особенно по чину боярина, выходило, что распоряжался не от своего имени, — от царского. Да и разрешение дать — выехать из Москвы всем полякам — мог только один царь Василий. Согласно с этим было и наставление — беречь Марину от воров из Тушина. Зачем же тогда прибавил: отбивайся, да не очень? Если царская то хитрость — чересчур хитра. Если боярское умышление — воровство.
Спрашивать — понимал Морозов — никак нельзя. Дураком себя ославишь. Действуй по времени. Сам он, впрочем, думал, что для Москвы всего лучше Марину скорее из Руси спровадить. То же было бы лучше, казалось ему, и самой Марине.
Ино Боже, Спас милосердный!
За что наше царство загибло…
Это слепец про Ксению пел. Ксения теперь в монастыре под именем Ольги. Заживо в каменной могиле. Каковы у нее глаза теперь? А твои глаза какие сейчас, Марина?
Не спится Марине. Жарко, нужно хоть окно отворить. Мысли не оставляют. В окно собачий лай слышен — с Варварки, с Неглинной, с Москвы-реки. Только Кремль молчит. Да он всегда молчит, пока не взорвется набат.
За что наше царство загибло,
За батюшково ли согрешенье,
За матушкино ли немоленье?..
А не про тебя ли, не про твое ли это царство, Марина? И не про твоего ли отца, воеводу Ежи Мнишека? Про жадность доброго твоего отца, Марина, и про честную супругу его, родительницу твою. И вот уж кара вам за батюшкино прегрешение.
Обещальные записи с Димитрия взяли, еще когда он изгнанником в Польше был. О том, что дарит он ей, дескать, Марине, — Новгород и Псков с уездами в вечное владение, а пану воеводе — Смоленск и Северскую землю.
Распорядились! Марину разбирает злорадный смех. Будто в Польше, где каждый воевода себе царь! Нет, Москва — не Польша. Она теперь знает. Руби на части эту землю, эту страшную глыбу русских, и части эти, как куски живого мяса, истекая кровью, тычась слепо, будут ползти друг к другу, пока не соединятся опять. А они хотели разрезать ее, как пирог на святках…
А золото? Золота им, панам родителям, не хватало. Сто тысяч золотых пану воеводе от московского царя! Еще сто тысяч, еще триста тысяч золотых, сто фунтов жемчуга ясновельможной невесте, будущей царице московской. Сундук, полный золота, — еще пятьдесят тысяч золотых пани Марине накануне бракосочетания!
Бездонной казалась московская казна. А попадали сокровища не ей — отцу да в цепкие пальцы бабки ее, пани Тарловой. А у Марины остались одни платья, да и те скромнее скромного. Про венчальный драгоценный наряд и вспомнить теперь страшно. Неужели она в нем была в Успенском соборе, когда патриарх на нее корону царицы всея Руси возлагал? На волосах нити жемчуга…
О Москву ушибешься только, пожалуй, да ничего не сделаешь. Идет себе — и все. Куда? Неизвестно. Какая-то у нее особая цель. Своя.
Целовал ее Димитрий в первую ночь несмело, робел — перед ней, польской девчонкой. А в сердце у нее заноза сидела, Ксения. С того, кажется, и любить его начала. Со злости. Чтоб никому не отдать.
Если это правда, что он спасся, и сейчас вновь войско собрал, и в Тушине, под Москвой, стоит, чтоб царство завоевать? И если соединишься с ним, Марина, то будешь ли его любить? Сердце заныло, задрожало: о, буду, буду, только бы бог дал…
Ночь между тем проходила, и медленно за окном стало светать. Наступал новый день, и в этот день все поляки и бывшая царица должны были уехать из Москвы. До польской границы им назначили провожатых. Вооруженных. Во главе приказано быть Морозову.
А накануне заставили Марину подписать грамоту, что отказывается от всяких прав на русский престол навсегда. Скрепя сердце подписалась, но в душе, в сердце своем, обращаясь к небесам, поклялась, что не откажется никогда.
Далеко-далеко пропел где-то на Москве петух. Что он ей посулил, горластый? Какое солнце? Какой день? Какой путь и судьбу? Увидит ли она вновь Москву?
Глаза Марины налились слезами. Она встала, взяла со стола деревянный корец, напилась. Зубы стучали о край, струйка пролилась, скользнула в вырез полотняной длинной рубахи, коснулась холодом груди. Ни жена, ни царица, ни девка, ни баба, как русские говорят…
Трон в Кремле, говорил Димитрий, — весь золотой, персидской работы… В Польшу возвращаться царицей без царства — лучше не жить.
Перед Смоленском русские заставы, верные Шуйскому, задержали поезд поляков. Морозову сказано было отвернуть к северу, проселками. Под Смоленском рыскали воры.
Проехали верст двадцать. Дорога была сносна. Остановились под вечер в деревне. Деревня показалась неразоренной, крепкой, мужики глядели смело.
Ночь наступила лесная, северная, светлая. Морозову не спалось, вышел из избы на крыльцо, постоял, пошел по улице. Кой-где в окнах изб мелькали красные огоньки лучин. Было тихо. Изредка брехали собаки. Хрупали на задах сочной травой коровы. Стучали копытами, коротко ржали кони стрельцов.
Ночной воздух лился в грудь свежестью. В одном месте за забором послышался говор. Остановился, стал слушать. Говорили не таясь, в два голоса, зевая.
— Слыхал? — говорил один. — С Петровского погоста поп с бабой сбежал?
— С попадьей?
— С бабой, тебе дураку говорят, с молодухой, а попадью бросил. И как ему наутро бежать — он накануне людям в церкви воровские слова говорил.
— А какие слова?
— Бог вас благословит, дурачье, — сказал, — а мне уж не с руки. Пасти вас, на ваши рожи глядя, — мочи моей нет. Был бы я прямее — в пустынь бы ушел и за вас господу молился. Но теперь жизни моей черта подошла, и настало время гулять. — Сказал, и к ворам в Тушин ушел, и бабу молодую с собой взял. Это поп! А нам что делать?
За забором замолчали. Один закашлялся. Малиново, нежно светилось над крышами ночное летнее северное небо. Час был поздний, и собаки уж замолчали. Морозов, тихо ступая, пошел дальше. Тяжело, смутно было на сердце, и этот подслушанный разговор тяжести прибавил.
Уж если и мужики шататься начали — тогда плохо.
Морозов вышел за околицу. Тут была поляна, недалеко начинался лес. Пошел к лесу. Ему нет-нет, а казалось, что сзади кто-то идет. Чудились слабые шаги. Воровские, тушинские, а может, и польские уже шайки бродили, конечно, неподалеку. Может, и в деревню шатуны их уже заглядывали. Скорее бы до рубежа добраться, увидеть, как Марина и сородичи ее уйдут в свою Польшу.
Дошел до леса и опять долго стоял, слушал. Сбоку мелькнула тень. Он всмотрелся. Тень легким шагом, неслышно метнулась к нему. Морозов широко раскрыл глаза: перед ним стояла Марина в длинной светлой накидке. Платочек на ней был повязан по-русски.
— Пани Марина!
— Тише, тише, пан пристав, — она опустилась на траву, — присядьте со мной. Какой необходительный вы, пан Морозов, не можете кафтана своего расстелить. — Глаза ее в тени были огромны и не отрываясь смотрели на Морозова. Странно усмехалось ее бледное лицо. Она держала молодого пристава за руку и быстро говорила, мешая польскую и русскую речь. Он опустился рядом с ней на траву.
— Ну, что ж ты? Ты опять будешь со мной спорить, да? Молчи, молчи. Ну, поцелуй же меня лучше. Вот так. Ну, иди ко мне, русский, иди, обними меня. Не нужна я вам, да? Не хотите меня царицей? Ты враг мой, ты страж, а чего ж берег меня и добра хотел, а? Отвечай! Ведь мне в Кремле вашем корону на голову надели, я царица твоя! Отвечай! Нет, нет, молчи лучше. Еще целуй, еще! Вы меня здесь, на Руси вашей проклятой, царицей и женщиной сделали. И царицу, потом и женщину в неволю заточили. Я прощу. Только не всем. Только ближе ко мне, ближе…
Ночь остановилась и смотрела на них. Но они ее не видели и не видели уже ничего, потому что сделались частью ее. Только потом, когда время опять вернулось, услышали они слабый, тонкий, нежный крик ночной птицы.
Веки Марины затрепетали, и открылись вновь темные, бездонные глаза, и он опять гляделся в них и видел, что они были теперь другими и все как будто теми же. Она вплетала пальцы в волосы его и гладила; и привлекала его вновь, и отталкивала, будто всматривалась, и видела в глазах его вопрос. Слабая усмешка тронула ее губы, она отвернула голову, заговорила негромко, а голос был уже тверд.
— Не должна ведь царица прихоть объяснять, не так ли? — Помолчала. — Вот только наградить мне тебя, пристав, нечем.
— Наградила уж сверх всякого.
Она встала, нагнулась, пошарила в траве, подняла платок, повязалась. Он поднялся, смотрел на нее, молчал. Она обернулась.
— Будешь моим? Как я захочу, все сделаешь?