— Хочу успокоить твою душу, — продолжал пресвитер. — Я — твой духовный отец, и обязан указать на мнимость сего страха...
«Хороша мнимость! — ворчал про себя Иван, — такой рыжий — такую беленькую. Вдрызг и в крик!» — То, что тебя терзает, не без Божьего соизволения случилось, и есть не козни Диавола, но несчастный случай...
«Это она по Божье воле ноги задрала? — тихо страдал Иван, — от несчастного случая стонала?».
— Иные будут твердить о злом умысле, коварстве, заговоре. Но ты смотри на это проще. Сирота нечаянно смутил тебя — от собственного смущения. Вот и игумен Савва за него просит.
Сильвестр смолк и смиренно стоял перед царем. Иван водил глазами по палате, не в силах остановить взор. Два луча — красный и огненно-желтый метались из угла в угол, будто пытались высветить рассеявшихся грешников. Наконец Сильвестр понял, что Иван невменяем, и осторожно вышел, поклонившись.
И сразу таким холодом повеяло из-за кресла! Так жутко скорчило спину, так страшно дунуло за ворот, что Иван вскочил и выбежал в круг единственной не потухшей всенощной свечи.
— Сильвестр! Замазывает дело! Сироту «спасает»! Так-то ты и моего Федора спасать будешь?! — Иван не мог видеть, что Сильвестр медлит за дверью, чутко слушает.
— Погоди, святой отец! И тебя спросим! Сдерем лисью шкуру, наденем рыбью чешую! Дай только первых людишек допросить!
Иван затрясся всем телом, выкатил глаза, и вызванный Сильвестром спальник подхватил его уже с колен. Отвел спать, долго сидел у изголовья, говорил тихие сказки.
Стременные буквально поняли приказ государя и стали кормить Федю со своего жалованного стола. А сотник Штрекенхорн — немец, что возьмешь? — так же внимательно наблюдал за неуклонностью потребления пленником заздравных чар белого меда и плодово-ягодного вина.
Вечер Федя кое-как пережил. Его донесли от гридницы до ямы на епанче, уронив только трижды. Но утром растолкали чуть свет и велели похмелиться под страхом смерти. Стрельцы опасались, что без опохмелки вор не сможет адекватно реагировать на пытку. Для контроля «протрезвления по-русски» (путем замещающей выпивки) полковник Истомин велел тащить Федора в гридницу, но прибежал младший подьячий Прошка и передал царскую волю: вора из ямы не вынимать, никому не показывать, все контакты с ним иметь исключительно через него, Прошку. На этих словах Прошка раздул свой, и без того круглый животик в размер живота окольничьего или думного дьяка.
Истомин пожал плечами, горько вздохнул, и для проверки — не опала ли наступила — послал Штрекенхорна в ледник за новым бочонком имбирного меда из прошлогодней майской патоки.
Проходя по двору к пристенным лабазам, сотник Штрекенхорн заметил у воровской ямы посторонних лиц. Был бы сотник русским, он нашел бы подходящее татарское слово для очистки территории. Но педантизм толкнул его к углубленной оценке ситуации, и Штрекенхорн притаился за горкой тележных и лодочных обломков.
В те времена слово «немец» у нас означало не конкретную принадлежность к германской нации, а вообще иностранщину. Дословно оно означает «немолвящий», «неговорящий». В смысле — немой по-русски. Действительно, тогда, как и ныне, представители западных цивилизаций с трудом усваивали наш кружевной язык. Сначала они привыкали понимать слова, а потом — гораздо позже, сами рисковали произносить их.
Сотник Штрекенхорн служил в Москве одиннадцатый год, и вот что понял своим немецким ухом.
Толстый монах возле ямы просил узника облегчить душу, сказать, в чем его вина и грех, — покаяться безоглядно ему, отцу Савве. Предлагал считать покаяние исповедью. Божился сохранить любую тайну, кроме прямого посягательства на жизнь государя. Вор, видимо, отвечал невпопад, потому что следующими словами Саввы было обещание принести в яму кота и умолять государя о его — кота? — судьбе. Далее шло что-то неразборчивое о полковнике Сидоре... А! Выходило, кот ранее принадлежал полковнику, и, значит, его похитили.
Тут любопытство Штрекенхорна уступило место чувству долга. Сотник забеспокоился, что вор выдаст государственную тайну, и вышел на свет из-за телег. Приосанился, четко промаршировал к яме и попросил отца Савву воздержаться от контактов с заключенным не по его, сотника Штрекенхорна злой воле, а исключительно по указу государя.
Савва смиренно отошел.
Штрекенхорн добрался до погребов и ледника, запросил бочонок белого меду, пообещал продержать на нем караульную сотню не менее, чем до вечерней зари, — июнь, сами понимаете — дни длинные! Намекнул, что с вечера хорошо бы испробовать «ренского» — продукт отечества, так сказать.
Возвращаясь в раздумьях о милой родине, сотник заметил у ямы еще какого-то человечка. Серый, линялый мужичок неопределенного сословия что-то осторожно спрашивал — будто сплевывал в яму, и сразу отстранялся на шаг, оставляя у края немалое розовое ухо.
Тут уж Штрекенхорн не стал прислушиваться, рявкнул на мужика по-немецки — в продолжение немецких мыслей о Рейне, и пошел в гридницу расширенным шагом. Оттуда сразу выскочили два полунедовольных стрельца с бердышами. Недовольство их относилась к необходимости гонять мужика и стоять потом у ямы до обеда. Довольная половина сознания предвкушала белый мед. Стрельцы намеревались провести караульные часы в рассуждениях, добавлена ли в белый мед яблочная патока, и если да, то каких яблок — Можайских или Белого налива.
Мужика и след простыл. Ловить было некого.
Постовая служба потянулась медленно. Никаких происшествий не случалось. Два раза являлся Истомин, проверял выправку караульных при подходе начальства.
— Смотрите мне, морды, — говорил ласково, — никого не подпускайте! Никому нельзя говорить с вором, кроме малого подьячего Прошки. Ну, знаете, розовый такой пузанчик, на заливного поросенка похож. А может пожаловать и сам государь, так вы ж не осрамитесь, — Не беспокойсь, господин полковник, — заверил старший караульный, — не подведем. Служим в полку семь годков с половиною, то есть, это почти девять получается! — и сплюнул в яму.
Младший стрелец промолчал. Рот его был занят. Он выполнял приказ. Удерживал слюни.
Ближе к обеду стало припекать, захотелось расстегнуть летники, но раз за разом прибегал Прошка. Приказывал стрельцам отойти на пять шагов, и что-то спрашивал у ямы громким, страшным шепотом.
В третий приход Прошка надул живот и строго спросил приметы мужика в серой одежке. Ребята ответили, что рады бы, господин Заливной, но не видали — были на пересменке. Прошка убежал озадаченный «господином Заливным» и непонятной «пересменкой» при несменности охранной сотни.
Но самый ужас случился в обед: караул именно не сменили! Пришел Штрекенхорн, сказал, чтоб потерпели, — ждут государя, — хреново будет, если попадет на пересменку. Обещал отдельного вина и убежал, как молодой.
Тут же принесли обед вору. Мать вашу заесть! Кто ж так воров кормит?! Да еще в Петров пост! При такой жратве, — осетровой спинке, левашниках в патоке, каравае с сыром, пряниках, клюквенном морсе с ледника — каждый в воры захочет!
Не успел гад пожрать, как подскочил толстый монах с полосатым котом, хотел кинуть тварь в яму, — еле отогнали. Монах заголосил непонятные слова, тряс кота, закатывал глаза в небо, отчего там разбежались последние облака, и стало жарить невыносимо. На крик караульных прискакал Штрекенхорн. Про кота не понял. Спросил, чей кот. Оказалось — воровской. Посмотрели внимательно: так и есть! — морда круглая, хитрая, глазом подмигивает. Еще оказалось, что кот как-то сложно приходится родней полковнику Истомину. Послали за Сидором. Сидор родства не признал, проверил, что кот православный — заставил монашка его перекрестить. Едва занялись исследованием масти, как налетел Прошка, велел лишних убрать, спросил у ямы про кота, велел кинуть кота в яму, вежливо отправил монаха в сторону Троицких ворот, и дерзко зыркнул на полковника.
— Сейчас государь прошествует мимо ямы!
Караул подтянулся, по нескольку раз проверил носы рукавом. Начальники переместились на крыльцо гридницы. Стали ждать.
Царь спустился из Грановитой палаты по главной лестнице, очень живо прошагал в просвет между Архангельским собором и Большой звонницей, взял чуть правее, как бы к стене, потом передумал — заложил поворот к Спасским воротам. Получилась дуга, касательная к яме.
У ямы Иван задержался. Пока часовые думали о смысле приказа: «Не дозволять говорить с вором иным, окромя подьячего Прошки», — входит ли царь в «иные», и стоит ли придержать его до подхода Прошки? — вон он пыхтит, — царь подошел к самому краю и быстро проговорил несколько непонятных предложений. Яма гугукала ровно, четко, как эхо в деревенском колодце. Один раз яма хихикнула, потом мяукнула в ответ на особо мудреный вопрос царя, и младший караульный незаметно перекрестился левой, свободной от бердыша рукой.