Потеряв из виду стражу, путешественники отправились в деревню, о которой было упомянуто, и, подкрепясь сном, пустились в путь. Около полуночи достигли они до передового русского поста, откуда и отряжен был казак проводить их в лагерь.
На потухавшем ночном небе ярко пылала знаменитая комета 1812 года[6], окруженная бесчисленным семейством звезд; почти прямо над головой расстилался по направлению к востоку лучистый хвост ее; предвестница великих событий, она оправдала народную веру к небесным знамениям; она была каким-то тайным, священным залогом в участии неба к делу богобоязненной России.
Бледная луна, прорезав густой лес, чернеющийся на горизонте, поднималась величественно над спящею землею. Туманная роса густо клубилась между кустарниками и затопляла пространную равнину, опоясанную большою дорогою к Смоленску. Окинув двойной казачьей цепью опушку леса и пересекая большую дорогу, русский лагерь занимал одним огромным четырехугольником необозримое пространство равнины. Ночная темнота и ветвистая зелень кустарников охраняла таинство его существования, только чутко раздававшееся в сыром дымном воздухе ржание бесчисленных лошадей и протяжный свист часовых изменяли спокойствию места.
От наружной опушки леса к лагерю по большой дороге шел высокий, мужественной наружности офицер, ведя под руку стройную молодую даму, в соломенной с белыми перьями шляпе, завернувшуюся в распущенную черную шаль.
— Я очень устала, мой друг, — начала дама, — а до твоего балагана еще далеко; он, кажется, на том конце лагеря; однако же делать нечего, как-нибудь доведешь меня. Ты мне дашь чашку чаю: я что-то озябла, и — прощай!
— Я тебя завтра не жду, Александрина, — сказал офицер, — ты будешь на бале у Богуслава, после бала надобно отдохнуть; но вечером послезавтра приезжай непременно.
— Ваша покорнейшая слуга, — отвечала дама, поклонясь ему с улыбкою, — однако же, если ты меня попотчуешь французской картечью, то не испугались бы дети наши?
— Так ты уже начинаешь трусить, Александрина?
— Нет, мой друг: что мне начинать трусить, я, лучше сказать, уже перестала. Первое известие, что вы выступаете в авангард, меня испугало; но теперь это уже решено; вы здесь, и я удивляюсь моему спокойствию. Знаю, что пуля, которая убьет тебя, убьет и меня, хотя я и в Смоленске буду, но я отстраняю эту гибельную мысль, и дома спокойно играю с детьми, и заставляю их молиться за тебя.
— Что ж ты плачешь, Александрина?
— Я плачу, милый Алексей, но мои слезы не жгут меня… это слезы христианки, покорной и готовой на все христианки… Пойдем скорее.
Они вошли в чащу кустов, и скоро раздался оклик часового:
— Кто идет?
— Солдат.
— Что отзыв?
— С нами бог!
Часовой стал во фронт, они пошли далее. Батарея из восьми, большого калибра, орудий защищала дорогу. Дама рассматривала пушки, расспрашивала, далеко ли летают из них ядра и картечь, скоро ли можно сделать выстрел в случае нападения, заряжены ли они и т. п.
— Что это за запах дымом, — продолжала она, выслушав ответы.
— Это от зажженных фитилей, — сказал офицер, — видишь, как мы готовы встретить гостей.
Они миновали батарею. Множество людей в полном вооружении попадалось на каждом шагу; они расхаживали взад и вперед или лежали по опушке кустарника, близ своих постов; оседланные лошади стояли у сена сзади зарядных ящиков: вообще видно было, что строжайший порядок и всегдашняя готовность господствовали повсюду.
В это самое время в большом балагане офицеров конной артиллерии, сплетенном наскоро из прутьев и изнутри завешенном соломенными щитами, председательствовала шумная радость молодежи, почти со всего лагеря сюда собравшейся. Балаган обставлен был оседланными офицерскими лошадьми; несколько медных чайников кипело на маленьком огне, разведенном в яме; вход завешен был ковром, но сквозь плетень отсвечивалось множество огней; внутри балагана, вдоль правой стены, выложено было довольно толсто соломой и накрыто коврами, что и образовало некоторого рода диван, закиданный сверху шинелями и бурками посетителей, а у левой стены стояли два стола, на одном хозяева разливали чай, вкруг другого толпилось множество офицеров. На соломе кое-где кучками сидели в разных положениях пестрые сотоварищи веселого лагеря во всевозможных мундирах, давно уже сдружившиеся с артиллеристами, имевшими, по роду службы, более возможности запастись впрок предметами походной роскоши — табаком и чаем, которые иногда, пополам с грехом, и под лафет подцеплялись в пути. Во всем балагане было только три стула, выпрошенные из соседней деревни вместе с двумя упомянутыми столами. Со стула на стул протянута была длинная лестница, и таким образом составилась особого изобретения скамейка, на которой было нанизано вдоль второго стола десятка полтора и гостей и хозяев в полной амуниции. Разговор в балагане не был общим; каждая кучка толковала о своем: веселый смех и важный спор, остроумные выходки и серьезный рассказ — все сливалось в говорливый, резвый шум, сопровождаемый неумолкающею брякотней сабель и шпор.
Стали подавать чай. Тишина восстановилась, так что можно уже было различить говорящих.
— Да сделайте одолжение, господа, — вскричал поручик Чугуевский, прекрасный, живой юноша, сидевший поджавши ноги в самом углу балагана на пне, — сделайте дружбу: уговорите князя Ахмет-Бека сделать мне банк!
— Что же, князь, — отозвались многие голоса, — сделай банк.
— До банка ли теперь, — отвечал с холодною важностию высокий белокурый офицер, куривший трубку лежа на бурке, — да и тебе ли со мной играть! Для тебя и сторублевый банк работа на целую ночь.
— Ты прав, моя радость, — сказал первый, — но мне забавно то, что я играю с тобой наверняка, а ты не можешь этого понять!
— Оставляю тебя в этой приятной уверенности и прошу продолжать, как начал: я в убытке не буду.
— Ради бога, господа, рассудите, кто из нас в проигрыше: мне скучна ночь, которую нельзя проспать, и я ее, как фальшивую монету, проигрываю князю; напротив, он так любит негу, что по сю пору с сокрушением вспоминает, как однажды, зачитавшись Генриады[7], не спал целую ночь; да после того еще ночи две мерещилась ему прекрасная Габриель, так дурно же спалось! Посудите же: здесь в лагере он просидел со мной ночей уже пять напролет! Да простит мне тень бедной герцогини Бофор, а мои победы славнее ее побед!
Князь захохотал и обещался не играть с ним более ни днем ни ночью. Чугуевский набил трубку, закурил и, подавая руку Ахмет-Беку:
— Ты видишь, князь, — сказал он, — как я чистосердечен, даже во вред себе; но, друг мой, — прибавил он, приняв на себя важный вид театрального героя:
— Je me sens assez grand pour ne pas t'abuser![8]
Этот неожиданный стих из Магомета[9], заключивший карточный вызов, рассмешил все общество, и вместе с сим грянуло у входа в балаган громкое восклицание:
— Изменники! Кто здесь говорит по-французски?..
— Свислоч! Граф Свислоч! — воскрикнули все до одного. — Здравствуй, наш рыцарь Белого Креста, наш герой, наш увечный, — раздавалось со всех сторон, и воин исполинского роста, в драгунском мундире с майорскими эполетами и с широким на лбу рубцом, отдав свою каску вестовому, оставшемуся при лошади, влез в отверстие под полуподнятым ковром. Многие кинулись обнимать его.
— Что новенького, — все кричали, — что ты нам привез и принес?
— Дайте мне, братцы, чаю, — сказал граф своим басистым голосом, — я озяб; и дайте мне рому; а между тем набейте мою трубку. Вот вам новенького: французы в двадцати двух верстах; отряд их состоит из двух дивизий, и мои драгуны побожились встретить их по-нашему!
— Полно, милый хвастун, — сказал кто-то из толпы, — что твои драгуны!
— Мои драгуны, мой амур, черти, — отвечал важно граф. — Да! Черти, повторил он, — а бусурманы не крестятся, — то они их живьем съедят!
Весельчаки усадили бестрепетного товарища на толсто скатанную, вроде стула, бурку, подали ему трубку и чаю, поставили бутылку рому, и все уселись около.
— Слушайте, дети, — начал граф, — я вам расскажу, как лихо отрезал мародеров и всех их загнал, как рыбу в невод; как задал страху под самой Оршей — чудо!.. Постойте, вот выпью мой стакан.
Тишина окружила Георгиевского кавалера (так обыкновенно звали графа в лагере); он выпил чай, разгладил усы и только что хотел начинать рассказ, как вдруг послышался у входа женский прекрасный голос: «Messieurs, etes-vous visibles?»[10]
Внезапный залп по лагерю из всей французской артиллерии не наделал бы в балагане большей тревоги, нежели сии немногие звуки. Все вскочили на ноги мгновенно; десятки плащей и бурок сброшены в один угол; трубки погасли; почти все офицеры кинулись ко входу с касками и киверами в руках.