Собственно говоря, один раз в его жизни события уже сплетались в неимоверно тугой узел, подобный теперешнему. Тогда, более двадцати лет назад, он, молодой и непримиримый, явился из России в Европу, чтобы спустя некоторое время в своих книгах «Социализм и политическая борьба» и «Наши разногласия» навсегда порвать с народничеством и перейти на твердые позиции марксизма.
Тогда он четко размежевался в своих новых взглядах с позицией Лаврова, одного из апостолов народничества. Все было высказано предельно ясно и определенно — русское освободительное движение в лице только что созданной группы «Освобождение труда» выходило на новую историческую дорогу. (Ему запомнился взгляд, который бросил однажды Петр Лаврович Лавров на него, на Плеханова, во время одного из самых горячих их споров. Взгляд старого человека, провожающего в дальнюю дорогу нетерпеливую молодежь, — усталые, слезившиеся глаза Лаврова смотрели поверх очков растерянно и тоскливо.)
Теперь ситуация как бы повторялась. Ленин и ленинцы — молоды и непримиримы. А он и старые друзья (Засулич, Дейч, Аксельрод) уже, к сожалению, совсем немолоды. Да и не только в возрасте было дело. Новая революционная Россия лежала далеко. За двадцать с лишним лет эмиграции все они, «освободители труда», как называл их когда-то Лавров, привыкли в Европе к иной, западной практике социал-демократического строительства в относительно мирных, легальных условиях.
А Россия полыхала отблесками новой, близкой революционной бури. Он, Плеханов, понимал это и хотел бы идти вместе с ленинцами, но как же быть с теми, кто годами стоял рядом, чью поддержку и помощь он всегда ощущал? «Мадам История» склонна к тому, чтобы двигать жизнь вперед по спирали. Конечно, нельзя говорить о том, что эта капризная «мадам» сейчас поставила его в то же самое положение, в которое некогда был поставлен Лавров. Но что-то общее есть. Диалектика. Все течет, все изменяется. Все имеет свой конец. И то, что когда-то было молодо, теперь устарело. Но что же делать с человеческой природой, которой свойственно упорно сопротивляться времени и порой не замечать его неумолимого движения вперед?
Двадцать девятого ноября 1903 года Георгию Валентиновичу Плеханову исполнилось сорок семь лет.
В тот день, нарушив свою издавна заведенную в эмиграции привычку работать каждый день с самого раннего утра, он долго сидел один у себя в кабинете за письменным столом, разглядывая фотографии отца и матери.
С фотографии отца смотрел на него суровый тамбовский дворянин с внешностью николаевского офицера. К петлице старого сюртука прикреплен «Георгий» — за храбрость. Окладистая седая борода, усы пиками, взгляд — напряженный, непокорный, самостоятельный. Пожалуй, чересчур самостоятельный и даже дерзкий, булавочно колкий. Во всем облике ощущается нечто не вполне русское, отдаленно восточное — некая затаенная азиатчина (то самое, что по устной традиции называлось у них в семье «плеханство» и уходило корнями в семейные предания и легенды о татаро-монгольских предках по отцовской линии).
А на лице у мамы — мудрое, кроткое, доброе выражение милой русской барыни, которая хотя и осознает себя помещицей, хозяйкой имения, тем не менее твердо знает, что она в своем имении — всего лишь мать своих детей, и не больше, что ее человеческие возможности дальше маленького женского мирка не распространяются, что она, по сути дела, такая же собственность своего грозного, неукротимого мужа, как и его крепостные. И поэтому глаза мамы светятся лаской и пониманием необходимости прощать человеку несовершенство его характера (в первую очередь собственному мужу). И еще веет от ее лица теплом великой сердечной щедрости русской женщины, для которой все грешные люди — всегда ее безгрешные дети.
В тот день, двадцать девятого ноября 1903 года, когда ему исполнилось сорок семь лет, он так и не начал работать, хотя дел было много. Напряженная ситуация в партии, кризис отношений с Лениным — все это требовало писать статьи, письма, объяснять, растолковывать, находить теоретические обоснования.
Но не работалось. Он оделся и вышел на улицу.
Сорок семь лет прожил человек на земле. Что там ни говори, какими иллюзиями ни утешай себя — главное уже позади. Стрелка судьбы закончила свой восходящий путь и теперь неуклонно движется вниз, к тому пределу, за которым у всех, как любил говорить Герцен, вход в минерально-химическое царство.
Правда, время еще есть, да и забот хватает. Многое начато и не завершено, многое предстоит сделать в связи с последними событиями. Нужно думать, нужно бороться, нужно напряженно искать выход из создавшегося положения.
И все-таки — сорок семь. Из них половина проведена в изгнании, на чужбине. Подумать только — двадцать три года прожил он в чужих странах и городах. Швейцария, Франция, Англия, Бельгия… Чужая речь, чужие вывески, чужие озера, реки, леса, равнины…
Он снова вспомнил фотографии отца и матери, оставшиеся стоять на его письменном столе. Два эти человека давно уже лежат в могиле, в сырой земле, а он бесконечно далек от этой родной русской земли, он лишен даже возможности прийти на могилу своих предков и дать волю такому необходимому, такому естественному для каждого человека чувству благодарности людям, чей союз вызвал его появление на свет, чьи черты и наклонности он унаследовал.
И с неожиданной глухой болью он вдруг почувствовал огромную неутолимую сердечную тоску по России, по далекой своей и почти уже забытой родине, по ее желтым пшеничным полям и кудрявым лесам, по белой березе своей юности, зеленой долине отрочества, по реке своего детства, неторопливо журчащей на светлых песчаных перекатах.
И он увидел себя — маленького русского мальчика, идущего через сад от родительского дома по мокрой утренней траве…
Он остановился, закрыл глаза, замер, прислушиваясь к тяжелым ударам сердца…
И Россия, родина, детство неудержимо двинулись к нему навстречу из всех далеких уголков памяти, будто огромное красное солнце взошло над горизонтом его жизни…
За окном тихий свист.
— Жоржа! Спишь ай нет?
Жорж Плеханов, десятилетний сын тамбовского помещика Валентина Петровича Плеханова, вскакивает с кровати в своей маленькой комнате на первом этаже в летней пристройке к главному, зимнему господскому дому в селе Гудаловка и открывает окно. Яркие лучи веселого летнего солнца ослепляют его на мгновение, он жмурит глаза, бросает в разные стороны руки, сладко потягивается и, только проделав все это, смотрит вниз, где под густыми кустами старого, примыкающего к помещичьему дому парка стоит неразлучная деревенская троица — Васятка, Гунявый и Никуля. Все трое — русоголовые, нечесаные, в заплатанных штанах и ситцевых рубашонках без единой пуговицы, босые ноги нетерпеливо переступают на еще мокрой от утренней росы траве.
— Ну, что вам? — снисходительно спрашивает молодой барин.
— Брухтаться идешь али спать дальше будешь? — спрашивает Никуля, сын настырного и въедливого гудаловского мужика Сысоя Никулина.
«Брухтаться» — по-местному — купаться, барахтаться в поросшей ивняком извилистой речушке Бесалуке, призывно желтеющей песчаными отмелями и косами неподалеку от поместья и парка.
— Иду, конечно, — усмехается Жорж, — когда это я дольше вас спал?
— Пистоль с собой бери да пистонов поболе, — говорит, шмыгая носом, Гунявый. — А мы тебе за это «бабки» дадим. У нас много.
И он достает из-за пазухи целую кучу козлиных, овечьих и лошадиных мослов, отполированных почти до блеска от долгой и лихой уличной игры.
— Возьму, не беспокойся, — отвечает Жорж.
Он быстро стелит кровать, натягивает штаны и куртку, надевает башмаки и, сунув в карман коробку с пистонами и игрушечный пистолет-хлопушку, привезенный из города батюшкой, прыгает с подоконника в парк.
— Давайте «бабки», — протягивает Жорж руку.
— Сперва стрелить дай, — прячет Гунявый «бабки» обратно за пазуху. — А то тебе дашь, а ты обманешь.
— Я обману? — строго сдвигает Жорж брови. — Ты что мелешь, дурак? Зачем мне тебя обманывать, когда я и так могу взять. Вот скажу старосте Тимофею, и он сегодня же отберет все твои «бабки».
— Будя вам, — примирительно говорит круглолицый увалень Васятка, самый маленький ростом изо всей деревенской компании. — Зачем вам сейчас-то пистоны? Все равно здесь стрелить нельзя. Барин услышит, заругается.
— Правильно, — соглашается Никуля, — айдате на речку, там и стрелим.
Жорж бросает на Гунявого сердитый взгляд и произносит вполголоса слова, которые любит иногда говорить в сердцах матушка — «анфан террибль»!
— Чаво, чаво? — придвигается Гунявый. — Ты чего обзываешься?
— Ха-ха-ха! — смеется Жорж. — Разве ты понял? Это же по-французски!