— Она не умерла, не надо так говорить, — сказала сенья Хосефа робко, ибо и сама она не очень-то верила в свои слова. — Она жива, и скоро ты ее увидишь. Все это тебе приснилось.
— Приснилось, приснилось, — повторила молодая женщина, словно думая о чем-то своем. — Все только приснилось? Ну, а дочка? Где же она? Почему ее от меня отняли? Вы виноваты в том, что я ее потеряла! — заключила больная, внезапно раздражаясь, и гневно взмахнула рукой.
У сеньи Хосефы не хватило духу перечить — то ли потому, что она не хотела сердить дочь, то ли потому, что обвинение было справедливым. Не успела она взглянуть направо, как взор больной, устремленный в ту же сторону, упал на смутно различимую в полумраке фигуру кабальеро, который попытался было спрятаться за пологом кровати.
— Кто это там? — спросила молодая женщина, указывая на него пальцем. — А, а, а! Это он — тот самый, что украл мою дочь! Мучитель! Зачем ты пришел сюда? Изверг! Хочешь насладиться тем, что натворил? Ты пришел кстати. Радуйся всласть! Моя дочь теперь на небе. Я знаю, я уверена в этом, и я тоже скоро уйду за ней. Но ты — ты наше проклятье и смерть, ты попадешь в ад.
— Господи Иисусе! — воскликнула, крестясь, сенья Хосефа. — Опомнись, ты невесть что говоришь!
Обливаясь слезами, она бросилась к дочери, чтобы не дать ей подняться с постели и удержать ее от страшных проклятий, которыми та осыпала кабальеро; тот стоял, низко опустив голову, и молчал — должно быть, из чувства благоразумия, а может быть, и раскаяния. Ему, во всяком случае, было не по себе; казалось, в нем происходила какая-то внутренняя борьба, словно он не знал, на что решиться. Он все предвидел и пришел, чтобы выслушать эти суровые и, как видно, справедливые упреки больной, которая, продолжая бредить, обвиняла его в том, что из-за него она потеряла дочь и лишилась рассудка. Но он не стал защищаться; наоборот, он почувствовал себя униженным, глубоко оскорбленным, ибо самые искренние его намерения устроить все к лучшему обернулись несчастьем. Перед своей совестью оправдаться ему было легко; но ведь общество будет судить о нем по его делам. И перед этим судом он испытывал панический страх.
Тем временем мать тщетно старалась успокоить свою дочь. Возбужденная, со спутанными, прилипшими ко лбу волосами, с горящими щеками и выражением ужаса в глазах, больная отталкивала Хосефу повторяя:
— Дайте, дайте мне взглянуть в лицо этого богоотступника! Я взыщу с него за мою девочку! Он отнял ее у меня, он зверь, а не человек!
А мать, по-прежнему вся в слезах, сжимала ее в объятиях и приговаривала:
— Ради господа бога, доченька, ради пресвятой и непорочной девы Марии, ради твоего спасении, ради девочки, которая жива и здорова, умоляю тебя, успокойся! Заклинаю тебя всем, что тебе дорого!
Видя, что эта бурная сцена уж слишком затягивается, кабальеро подошел к кровати, взял больную за руку, которую та у него не отняла, и спокойно, с глубокой нежностью в голосе сказал:
— Послушай, Чаро, я тебе обещаю, что завтра ты увидишь свою дочку. Не отчаивайся так, не надо!
Оттого ли, что у нее иссякли силы, или оттого, что тон кабальеро внушил ей доверие, больная с глубоким вздохом вдруг откинулась на подушку и некоторое время оставалась без движения. Матери почудилось было, что дочь умерла. Она приложила руку к ее сердцу и не почувствовала его биения: возможно, это ей показалось со страху, а то и в самом деле у больной исчез пульс. Мулатка в смятении повернулась к мужчине, который, казалось, невозмутимо созерцал эту немую сцену, и с горьким упреком сказала:
— Видите, сеньор, она умерла.
Эти слова, однако, не заставили кабальеро потерять присущее ему хладнокровие. Спокойно, как врач, нащупав у больной пульс, он сказал:
— Она в обмороке. Принесите нюхательной соли. Бедняжка очень слаба, ей нужно подкрепиться.
— Но врач запретил, — заметила сенья Хосефа.
— Врач ничего не понимает. Дайте ей бульону. А пока что ступайте поскорее за солью.
Соль поднесли к носу больной: веки ее дрогнули, и послышался тихий, непрерывный плач, когда, как образно говорят в народе, слезы льются рекой. В это время в темноте из полуоткрытой двери высунулась голова уже известной нам негритянки. Заметив кабальеро, старуха перекрестилась, словно увидела самого дьявола, и сразу же скрылась. Наконец и он, поклонившись слегка Хосефе, удалился из этого печального места и вышел на улицу, шепча с досадой:
— Да, виноват только я сам!
Одна я, одна родилась;
Одна я у матери дочь.
И одной суждено мне блуждать,
Как пушинке, подхваченной ветром.
Время шло своим чередом, и вот года через два после второго по счету, краткого периода конституционного правления, в ту пору, когда на острове Куба было введено осадное положение и утвердилась власть губернатора Франсиско Дионисио Вивеса[4], в Гаване, на улицах, прилегающих к Холму Ангела, стала часто появляться девочка лет одиннадцати — двенадцати, привлекавшая всеобщее внимание то ли своими повадками бродяжки, то ли по другим причинам, которые станут понятными из дальнейшего рассказа.
Всем своим обликом она напоминала мадонн знаменитых художников: высокий лоб, увенчанный густыми черными кудрями, правильные черты лица, прямой от самого лба, немного короткий нос и чуть вздернутая верхняя губка, выставлявшая, словно напоказ, два ряда мелких жемчужно-белых зубов. Блиставшие живым огнем огромные черные глаза казались особенно темными под осенявшими их дугами красиво изогнутых бровей; рот был маленький, с полными губами, что свидетельствовало скорее о чувственности, нежели о силе характера. Пухлые круглые щечки и ямочка на подбородке придавали еще большее очарование этому личику, красоту которого можно было бы назвать совершенной, если бы не присущее ему лукавое и, пожалуй, даже какое-то злое выражение.
Для своего возраста девочка была скорее худа, нежели полна, и казалась скорее невысокой, чем рослой. Ее стройный торс с тонкой шеей, узкой, гибкой талией и широкими плечами был восхитителен даже в нищенской одежде и формой своею — право, иного сравнения нам и не подобрать — напоминал очертания бокала. У нее был тот здоровый цвет лица, который на языке художника называется живым телесным тоном, однако, если вглядеться пристальнее, можно было заметить в нем излишнюю желтизну и, несмотря на яркий румянец, некоторую блеклость щек. К какой расе принадлежала эта девочка, сказать было трудно. Все же от опытного глаза не могло ускользнуть, что ее алые губки окаймлены темной полоской, а цвет кожи у самых волос становился тоже темнее, словно переходя в полутень. Нет, в ней текла не чистая кровь; можно было с уверенностью утверждать, что где-то в третьем или четвертом поколении эта кровь смешалась с негритянской.
Но как бы то ни было, глядя на девочку, оставалось только восхищаться ее редкой красотой, ее веселым и живым нравом, не задумываясь над тем, какому прегрешению или ложному шагу своих родителей была она обязана появлением на свет. Никогда ее не видели печальной или неприветливой, она никогда ни с кем не ссорилась, и никто не знал, где и на какие средства она жила, почему скиталась целыми днями по улицам, точно голодная бездомная собака, и был ли у нее хоть один близкий человек, который мог бы позаботиться о ней и обуздать ее.
А девочка между тем, превращаясь в подростка, расцветала с каждым годом все краше, и ей дела не было до того, о чем судачили и толковали на ее счет досужие кумушки; ей и в голову не приходило, что жизнь на улице, казавшаяся ей такой естественной, могла внушать опасения и страхи, а порой даже и сострадание, некоторым сердобольным старушкам. Юная прелесть ее, беспечность и живость вызывали неоправданные надежды у влюбленных в нее мальчишек, сердца которых бились сильнее при виде того, как она, переходя через площадь Кристо, умудрялась мимоходом с лисьим проворством стянуть булочку или кусок жареного мяса у какой-нибудь негритянки, еще с вечера устроившейся здесь со своей жаровней; или как с независимым видом совала она маленькую ручку в ящик с изюмом где-нибудь в бакалейной лавчонке на углу улицы; с какой ловкостью умела стащить спелый банан или гуайяву с лотка продавщицы фруктов; как, заманив собаку слепца за угловую пушку[5], она уводила его в переулок Сан-Хуан-де-Дьос, когда тому нужно было попасть к площади святой Клары. И чем старше и красивее становилась героиня нашей повести, тем больше восхищения вызывали подобные проделки у ее юных поклонников.
Одежда ее, далеко не всегда опрятная, обычно состояла из ситцевой юбчонки, надетой прямо на рубашку; платка на плечах у нее никогда не было, а обувью служили деревянные сандалии, еще издали возвещавшие гулким своим стуком о приближении их хозяйки, когда та шагала по каменному тротуару одной из немногих улиц, которые в то время могли похвастаться подобной роскошью. Ее вьющиеся от природы волосы были всегда распущены, а на шее вместо ожерелья она носила четки филигранной работы с коралловым, оправленным в золото крестиком — единственное свое украшение и единственную память, оставшуюся ей от горячо любимой матери, которой она не знала.