«А я бы, — почему-то вдруг поставил он на место министра себя. — Я бы?.. Отказался бы разве от всех этих баб, будь у меня такая же власть, такие возможности? — забеспокоился, тревожно заерзал редактор на стуле. — Ну, не так бы, конечно… К чему зарываться, наглеть? А тоже… Теряться бы, конечно, не стал. — Заскреб сухой пятерней бесцветный жиденький чуб над уже облысевшим, гармошкой сморщенным лбом. — Так что… Все мы одним миром мазаны. Все! — замотал, чуть склонившись над столом, головой. — Подумаешь, ну, приводили ему, на какую глаз положил… Ну и что? Не терзал же он их, не садист. Иные, наверное, даже были и рады… Одаривал, наверное, их. В казне ведь руки держал. Чего, как не одаривать таких вот — лебедь белая, сахар, былиночка! — еще больше расширил он между пальцев просветы для глаз, даже припал грудью к столу, как гончая к стылой земле перед загоном. — Какой наш девиз — мужиков-то? Всех баб не…, а стремиться к этому надо! Вот и он, и министр… И к партии, к государству, к политике это никак не относится. И я не лучше других, — должно, перевернутый этим во многом прямым и честным письмом, впервые за многие последние годы беспощадно и без прикрас заглянул в себя Елизар. — И если уж честно, впрямую… То нас всех отмывать, отскабливать надо, с каждого шкуру сдирать — с грязью, с мясом и кровью. И мало, мало он еще нас со всеми своими подручными. Мало! Перетряхнуть надо бы каждого, всех! Только так и можно сделать из нас настоящих людей, вогнать всех в лучшее, приличное общество. — И захваченный этими внезапными покаянием и тоской, продолжая ловить слетавшие с трибуны слова, редактор уже не смотрел на застывшую перед ним в полутемном диванном углу молоденькую и хорошенькую литсотрудницу, а смотрел куда-то в себя, во все то, что успело в нем накопиться и перебродить за его достаточно пеструю, хотя и не очень-то "кчемную" жизнь. И дальше, дальше смотрел, через себя, куда-то далеко-далеко, в бесконечность и темень дней и пространства. — Ишь, возгордились, — шевелилось в нем тяжело и темно, — чего захотели… Из грязи да в князи… Из татар, самодержавия, рабства… Из нынешнего нашего рабства… И не куда-нибудь, а прямехонько в золотой, доселе невиданный век — во всеобщее равенство, справедливость и счастье. И не когда-нибудь, нет, а теперь же, как можно скорее, немедленно! Сами и вгоняли себя в прокрустово ложе. Сами! А кто не хотел, не влезал, в два счета — и окорот. — На секунду застыл, вслушиваясь в слова документа. — Неужто все отныне иначе пойдет? — не верилось покуда редактору. — Неужто получится?» — и, навалившись тощим высохшим телом на стол, повернувшись к чтецу, смотрел на него выжидательно, преданно.
* * *
Под Ростовом у пехотного старшины Елизара Порфирьевича Шолохова осколком вырвало пол-ягодицы. Когда заросло, штаны проваливались, словно в дыру, а садился — малость прикапливало. Но ходить, бегать хуже не стал. И все-таки из госпиталя направили его не обратно в пехотную часть, а, как бывшего учителя по русскому и литературе, в редакцию армейской газеты. И пришлось Елизару прямо с ходу, без практики, вместо винтовки и малой саперной лопатки в руки перо газетное брать. Поднаторел постепенно, руку набил, появилось и необходимое в этом непростом деле чутье. И настал день, когда ему приказали написать о том, как вместе воюют сухопутчики и моряки.
Впервые в жизни оказавшись на боевом корабле, старшина был поражен: уют, порядок, теплынь. На палубных снастях сосульки висят, а моряки в кубриках в тельняшках, капли жаркого пота стекают по лбам. Это не в окопах тебе — в хлипких шине лишках, под снегом, в лютый мороз. А когда командир малого морского охотника старший лейтенант Бугаенко, густобровый, могутно подпиравший кудрявой, черной (словно мазут у заливной горловины в корме) головой стальной потолок, приказал вестовому накрыть в своем кубрике стол, армейский газетчик и вовсе был потрясен. Чего только не отыскалось у моряков: от кавказских острых приправ к макаронам по-флотски и меда натурального, в сотах, до трофейных, перехваченных у фрицев голландского сыра и масла, английских шоколадных конфет, французского шампанского и коньяка. Конечно, всего по чуть-чуть, самая малость, лишь бы по-моряцки шик в глаза бывшей пехоте, а теперь газетному червю пустить, как-нибудь потрафить подосланному к ним борзописцу (Бугаенко и тогда уже был находчив, напорист, широк). И привыкший за последнее время только недоваренный лобио да черствяк кукурузный жевать газетный писака вконец разомлел: будто из голодной, холодной и насквозь неустроенной каторги в одну из чудеснейших сказок Шахерезады попал.
Как раз только-только завершился малоземельский десант, и на щедрость «старлея» старшина ответил своей: в самых ярких красках, на какие только оказался способен, геройский подвиг корабля расписал. Вдохновили, конечно, и сам удалой боевой командир, и вся отважная морская команда, и брошенный с палубы в бой сухопутный отряд. Но разве впустую прошли и закусь заморская, и коньячок, и «шампань»? Очерк вышел на славу! Дали его с фото (на крутых, пенных волнах «скорлупа» лежит почти на борту, на мостике, едва держась на ногах, командир рукой указывает вперед, на врага). Разумеется, и тушью, и белилами, и ножницами с клеем пришлось поработать. Ударно — рядом с передовицей-очерк пошел. Через день его слово в слово и тоже с фото перепечатала фронтовая газета. А когда поместила и «Красная звезда», о герое и авторе узнал сразу весь — от Черного до Полярного моря — сражавшийся фронт, вся страна. Многие путали: сам, мол, Шолохов написал!
Вскоре фронтовая газета забрала однофамильца знаменитого автора «Тихого Дона» к себе. А там уж и по одной крохотной офицерской звездочке на погоны Елизара легло. И Бугаенко в гору пошел: «бошку» сперва — большой охотник — доверили, миноносец потом, позже эсминец, когда специальные курсы прошел. «Каплей», «кап-три», «кавторанг»… С недолеченной раной (уже после победы «рогатую» зацепили кормой) перевели в штабники. И тут из Москвы, из Кремля указание: уволив в запас, посадить (теперь уже «каперанга») Дмитрия Федоровича Бугаенко первым секретарем большого южного портового города.
Отдыхать впервые за все военные и послевоенные годы Дмитрий Федотович поехал в Форос — санаторий «цека», закрытый, для избранных. Жена, актриса, с театром укатила на гастроли во Львов. И хотя в санатории хватало всего, что нужно еще крепкому, в расцвете сил и талантов мужику, Бугаенко иногда осточертевало здесь все, начинало на сторону куда-то тянуть — в иной, пестрый некастовый мир, иногда просто на лоно природы — на ай-петринские, словно корона, скалы-зубцы, что проглядывали порой в облаках, в прибрежные боры реликтовых сосен Станкевича, а то и в беспредельные дали горевшей закатом соленой черноморской волны. Однажды не выдержал, напросился к морским пограничникам в очередной переход. Тоскуя по прошлому, по боевым товарищам, по своим кораблям, бывший моряк все время стоял у штурвала. На траверзе Феодосии заглушили движок. Здесь под новый год сорок второго пучина поглотила половину бугаенковского экипажа, да и сам-то едва уцелел. Под винтовочный залп морских пограничников секретарь опустил на волны венок.
В Форос вернулся под вечер. Не мог себе долго места найти — ни на пляже, ни в биллиардной, ни в парке. И за ужином не притронулся ни к чему. Давненько такого не было с ним. И когда (как всегда — лишь начинало темнеть) в его роскошную палату с просторной, увитой ветвями глицинии лоджией нетерпеливо и все еще робко впорхнула медсестра Галочка, девочка, казалось, совсем, в легоньком светленьком платьице, простодушная, славненькая, с длинной русой косой, он не радость почувствовал, как обычно, а скорее растерянность и досаду.
— Мне в Ялту надо (и на самом деле, в спецгараже машину уже заказал). — Надо к себе, по делам, да и в Москву по «вэчэ» позвонить…
Она, видать, не поверила, насупилась сразу, губы поджались, блеск глаз померк.
— Попозже, — заметив эту перемену, повелительно позволил он ей. — Как вернусь… Свет увидишь в окне… И не надо стучаться, я не закрою. Входи прямо так. — И, как бы смягчаясь, улыбнувшись приветливо, великодушно добавил: — Я тебе чего-нибудь привезу, — и ласково погладил ее по щеке.
— Не надо мне ничего привозить, — неожиданно резко, с обидой отказалась она. Подняла глаза на него — серые, пытливые, непреклонные, с мгновение смотрела в упор, прямо в лицо. Вскинула руки к груди. И прошептала: — Ничего мне не надо — сам приезжай. — Голос дрогнул, сжала губы и кулачки. И, повернувшись вдруг круто, рванулась к двери.
— Галя! — успел крикнуть он. Выскочил вслед. Девушка уже сбегала по лестнице. И тут Бугаенко словно пронзило. «Неужто, — замер даже на миг. — Так вот оно что…» Хотел уже ее разыскать, да явился шофер.
«Отказаться… Потом позвонить», — мелькнула первая мысль. И если бы не инерция, не сила привычки все доводить до конца, так бы, наверное, и поступил.