– Именно так, – Анна поцеловала бронзовый, теплый затылок. Марта села за фортепьяно:
– Сыграю тебе Шопена, – девочка широко улыбнулась: «Наконец-то, можно исполнять не только немецкую музыку».
Петр Воронов тоже работал на Лубянке. Слуцкий сказал Анне, что брат Степана выполняет правительственное задание. Она не интересовалась, чем занимается чекист Воронов, подобное было не принято. Анна и о Янсоне никому не говорила. Работая с Иосифом Виссарионовичем, она только упомянула, что Янсон получил наградное оружие от Троцкого, после подавления эсеровского мятежа. Сталин выбил трубку в пепельницу:
– Я с Троцким обедал и чай пил. Меня, наверное, тоже надо в троцкисты записать, – он подмигнул Анне, и больше они о таком не говорили.
Дверь заскрипела. Вскинув голову, женщина поднялась. Анна узнала его по портретам в газетах и здесь, в здании комиссариата. Он был ниже ее, почти на голову, в гимнастерке. Свежее, выспавшееся лицо, улыбалось, темные волосы были еще влажными.
– Товарищ народный комиссар внутренних дел… – начала Анна. Ежов отмахнулся:
– Что вы, Анна Александровна. Пришел посмотреть, как вы обустроились. Прощу прощения, что сразу не навестил вас… – он развел руками: «Только месяц, как в новой должности».
Вспомнив об огромной махине комиссариата, о великих стройках Урала, Сибири и Дальнего Востока, о готовящемся процессе троцкистских шпионов, Анна покраснела: «Все хорошо, товарищ нарком. Большое спасибо за вашу заботу…»
– Николай Иванович, – весело поправил ее Ежов. Он указал на диван: «Позвольте присесть?». Горская заказывала чай и бутерброды по внутреннему телефону. Ежов любовался хорошо подстриженными, черными волосами, падавшими на воротник твидового костюма, длинными ногами в шелковых чулках.
У нее были изящные, со свежим маникюром пальцы:
– Когда только успевает? – Ежов закурил ее «Казбек», особого производства, в дорогой, распахивающейся коробке:
– Четыре часа дня, затишье. Вечером Иосиф Виссарионович проснется, начнется работа… – многие семейные сотрудники после обеда уезжали домой. Отужинав, они возвращались в комиссариаты. Горская оставалась в кабинете. Ее дочери после обеда все равно не было дома. Девочка занималась фортепьяно в училище Гнесиных, на Арбате, или ходила в кружки, в школе.
Ежов знал о Горской все.
Товарищ Сталин пока не давал распоряжений относительно ее, или Янсона, но велел Ежову, каждый день, сообщать, что делает Горская, и ее дочь. Сведения поставлял шофер, педагоги в школе, и некоторые сотрудники иностранного отдела. Ничего подозрительного Ежов не замечал, но Сталин приказал провести еще одну проверку.
– Иосиф Виссарионович прав, – размышлял Ежов, болтая с Горской о предстоящем авиационном параде, – она молодая женщина, немного за тридцать. Она давно не видела мужа. Должно быть, тоскует… – народный комиссар, незаметно, усмехнулся:
– В постели она может рассказать что-то о себе, или Янсоне. То, чего мы пока не знаем. Однако узнаем, – мысленно, перебрав людей, он покачал головой:
– К Чкалову с подобным подходить не стоит. Он, конечно, дамский угодник… – Ежов поморщился, вспомнив собственную жену, – однако он меня пошлет по матери, наш сталинский сокол. И нельзя использовать писателей, журналистов… – вздохнул Ежов:
– Кукушка и в Москве, почти на конспиративном положении. Вдруг ее решат использовать в дальнейшей работе. Запрещено ее раскрывать… – он пил крепкий, сладкий чай. Нарком улыбнулся:
– Я знаю, кто подойдет. Поговорю с ним, завтра… – Ежов блаженно вытянул ноги, в начищенных сапогах:
– Мне они чай никогда так не заваривают, Анна Александровна. Расскажите, кого вы в столовой подкупили, или я вас расстреляю… – они оба, расхохотались. Анна смотрела на спокойное лицо Ежова: «Все будет хорошо. Надо доверять своей родине, помни».
Двор бывшей усадьбы Волковых, в переулке Хлебниковом, перегораживали веревки с бельем. Мокрый снег падал на заржавевшие санки, старые, разбитые велосипеды, на пристройки, откуда шел дымок буржуек. Когда особняк уплотняли, людей вселили не только в барские, как их называла Любовь Григорьевна, комнаты, но и в бывшие склады, и даже в подвальную молельню.
Прошло пятнадцать лет, жильцы менялись. Сейчас никто не знал, что за старуха занимает две комнаты на втором этаже, с кухней и ванной. Шептались, что она бывшая дворянка, или купчиха. Жилица, каждый день, выходила на улицу. Она была прямая, тонкая, носила черное, старомодное пальто, и довоенную шляпу. Из-под широких полей виднелись совершенно седые волосы, лицо покрывали глубокие морщины. Старуха не принимала гостей, по крайней мере, днем. Она посещала только магазин, или Покровский собор. Она не боялась, что ее увидят в церкви. На девятом десятке лет Любови Григорьевне было ничего не страшно.
Утром она принесла домой, в кошелке, картошку, лук и кусочек соленого сала, в вощеной бумаге. За пятнадцать лет, в бывшей гастрономической лавке купца Климентьева, а ныне магазине Пролетарского госторга, за прилавками не осталось знакомых. Место приказчиков заняли продавщицы, девчонки из подмосковных деревень. Любовь Григорьевна могла бы поехать к Елисееву, за сырами, копченой осетриной, и черной икрой, однако она только достала из шкафчика на кухне бутылку «Московской», с зеленой этикеткой. Она вывесила водку за окно, в холщовой авоське. Соседи не могли увидеть, что лежит в сумке. Любовь Григорьевна, по старой привычке, вела себя осторожно.
Гости появлялись после темноты, и вели себя тихо. Любовь Григорьевна заваривала хороший чай, и ставила на стол свежие пирожные. Ее посетители пили мало, а многие, помня заветы старообрядцев, вообще не притрагивались к алкоголю.
– Мальчик пусть выпьет, – Любовь Григорьевна чистила картошку, – он в отца своего, деда. Волк пил, но не пьянел. Михаил такой же был. И я выпью… – она посмотрела на старинные часы с кукушкой, – последнюю стопку.
После расстрела сына, чекисты, пришедшие с обыском, вывезли из усадьбы все, вплоть до медных тазов и оловянных кастрюль. Любовь Григорьевна, держа за руку четырехлетнего Максима, смотрела на обыск спокойно. Она давно научилась не привязываться к вещам, плакать по мебели и тряпкам было смешно. Золото и бриллианты хранились в надежных местах. Ее обязали отмечаться на Лубянке каждую неделю. Чекисты пригрозили, что отправят мальчика в детский дом, как сына бандита, врага советской власти. Оставшись в разоренных, с поднятыми половицами комнатах, Любовь Григорьевна задумалась.
Она уложила Максима спать, убаюкав его, вытерев мальчику слезы. Она ничего не скрывала от внука. Любовь Григорьевна сказала ребенку, что его родителей убили большевики. Максим уткнулся лицом в ее плечо: «И я их убью, бабушка». Любовь Григорьевна кивнула:
– Когда вырастешь, мой хороший мальчик. Но я всегда, всегда останусь с тобой… – внук дремал, лежа на полу, укутанный в ее пальто. После обыска не оставили кровати. Чаю было не вскипятить. Чекисты забрали чайник, и увезли вещи из гардеробной. Любови Григорьевне швырнули пальто и шляпу. Она сидела, вытянув ноги в ботинках, сшитых в Париже, до войны, покуривая папиросу.
Она могла бы наплевать на распоряжения чекистов, взять Максима и уехать в столицу. Любовь Григорьевна всегда называла Санкт-Петербург столицей, а Москву первопрестольной. У нее имелось золото, она знала, где можно купить оружие. Надежные люди были готовы перевести ее и ребенка через финскую границу.
Она погладила белокурую голову мальчика. Если бы ее застрелили на границе, ранили, или отправили в тюрьму, Максим был бы обречен.
Любовь Григорьевна слушала мертвенную тишину дома. Половицы во всех комнатах вскрыли. При обыске она стояла, скрестив руки на груди, молча. Волкова только поинтересовалась, когда ей можно забрать тела сына и невестки. Дзержинский, Любовь Григорьевна узнала его по портретам, издевательски усмехнулся: «Зачем они вам, гражданка Волкова?»
– Похоронить по-христиански, – отчеканила Любовь Григорьевна. Чекисты вспарывали обивку заказанной в Париже и Вене мебели. Иконы валялись на полу. Два человека сдирали золотые и серебряные оклады. Дзержинский лично руководил обыском. В Хлебников переулок приехало четыре десятка человек.
– Надо выяснить, – велела себе Любовь Григорьевна, – кто из ребят Михаила в ЧК бегал. Подобное не прощают, никогда не прощали… – Дзержинский, широко шагая, прошел к ней:
– Не думайте, что я не знаю, кто вы такая, гражданка Волкова. Мать бандита, свекровь налетчицы, дочь… – Любовь Григорьевна перекрестилась:
– Мой покойный отец был купцом, господин Дзержинский. Не возводите поклепы на душу умершего человека. Вас крестили, такое не по-христиански… – глаза Дзержинского похолодели. Максим плакал, держась за платье Любови Григорьевны, грохотали сапоги. Дзержинский встряхнул ее за плечи: «Говори, сука! Говори, где золото, где бриллианты? Где ценности, что твой сын награбил, у советской власти!»