Деньги вошли в силу, и, казалось, как прежде — куда деньга пошла, там и копится: богатые пузатели, бедные тощали.
Раньше Илья надеялся — вырастут сыны, все пойдет легко и складно. Но вот они, молодцы, не ступят в хату, не нагнув под притолокой голову, а жизнь все ковыляет от одной нехватки к другой.
— Ой, Илья, — сказала раз Мавра, — видно, наше с тобой счастье — вода в бредне.
— Какого тебе счастья захотелось?
— Мне что! А намедни парни за стол сели, спрашивают — что это, маманя, в горшке одни луковки плавают?
— Велела бы круче посолить, — отозвался Илья. Он было занес ногу через порог, но остановился.
— Кто тебе про луковки-то? Матвей?
— А не помню.
— Поболе бы еще с ним зубоскалила.
— А с чего слезы-то лить?
Илья грохнул дверью. С Маврой всегда так — сама начнет, сама отговорится. Да и правда, лишнего стала она с Матвеем лясничать. Плохо, плохо, а не слыхать, чтобы кузнецы пустые щи хлебали. Молодым парням только бы потешиться. До того ли им, что иная потеха отцу в досаду? Мало Илья наслышался попреков — не хватало от своих слушать! То его корили на деревне, будто он заодно с господами, то — заодно с комбедчиками, то теперь — с хуторскими. Каждому угождать — собьют с толку.
«Сам по себе был, — думал Илья, — сам по себе останусь».
Но нехитро было подумать, да мудрено самобытничать. Все больше ходило в округе толков про колхозы, все сумрачнее хмурились хозяева на хуторах. И нет-нет Илья Антонович словно мимоходом накажет сыновьям при случае добыть газетку, вычитать, что нового, а то задорно спросит младшего:
— Ну, про что нынче калякает твоя гвардия? (У Николая водились на селе приятели — из комсомольцев.)
Мавра Ивановна оставалась, какой была всегда, но мужу чудилось — она все веселее с пасынками, скучнее с ним. Жалоб он от нее не слышал, а иной нечаянный ее вздох с неохотой встречал поговоркой:
— Не одни наши сени подламываются. Другой раз и добавит в сердцах:
— Повесила нос! Придет Матвей — рассмешит… Она как-то не вытерпела:
— Грех перед богом, Илья! Присоромить меня хочешь — Матвей да Матвей… Скорей бы, что ль, его в армию забрали, — может, опомнишься.
Илья иногда сам себе дивился — что это ему втемяшилось примечать за женой и сыном всякий шаг? Матвей был парень общительный, веселый, но не потешник, не ветрогон. В работе не меньше отца был затяжным, на людях — степенен и не болтлив.
Илья знал это лучше, чем кто другой, держался с сыном уважительно-строго и прямо не высказывал недовольства так, как Мавре. Но пересмешки их между собою сердили его.
— Завидки, что ли, берут? — останавливал он себя, когда странная тоска начинала теребить больнее. Завистливым он не был, но тут взглянет на Матвея — как он, молодцуясь, одергивает свою чистую рубаху, огребает кудри округ белого лба и статно умещается за стол как раз против Мавры, — взглянет Илья и увидит себя рядом с ним чуть что не хилым, и опять защемит горечь. Что скоро Матвею призываться в армию, он думал частенько, но мысль эта не столько тешила, сколько бередила сердце. Как обернется дело, когда Матвей уйдет? В кузне он успел сделаться силой, младшему сыну вряд ли его заменить, а, самому Илье давно нажитая болезнь снова потихоньку подсказывает: памятуй, дружок, я тут, под ложечкой!
Пока Илья Веригин ожидал перемен, ему и не терпелось — скорее бы они наступили, — он и побаивался, как бы на переменах не обжечься. Но вот пришла пора, которая все за него решила, — не понадобилось ударить и пальцем о палец. Сколько он ни заглядывал в газетки, сколько ни слушал споров о землеустройстве, о мелком и. крупном хозяйстве, все-таки ему показалось, что, как в свое время вдруг явилось слово нэп, точно так теперь вдруг прозвенел грозовой зов: сбивай замки с амбаров! Был этот зов не кличем вольницы, и не толпа призывалась им к буйствам, а был он законом самой революции: приспели сроки на деревне взыскать с кулаков, как раньше взыскано было с помещиков. Никогда прежде не повторялось издавнее словцо кулак так часто, как в эту годину, и сама она навечно запечатлелась в памяти своим именем — раскулачивание. Илье Веригину иной раз чудилось, будто попал он под холодный дождь в чистом поле: куда ни повернись — все мокро и не видать, где укрыться. Выбор был не богат — либо оставаться с артелью, которая помаленьку начала сколачиваться в Коржиках, либо бежать. Крепясь и помалкивая, думал Илья перетерпеть непогоду, а дождь все хлестал его по бокам и в загорбок.
Хуторские мужики примером своим двоили мысли Веригина. Кое-кто из хуторян неохоткой поговаривал, как бы воротиться в деревню. Кое-кто, заколотив избу и опустелый двор, подался, с узлами, ребятишками, на железную дорогу и дальше, невесть в какие города.
Раньше всех, тихой невеселой ночью, исчез Тимофей Нырков, и о нем первом долетел со станции в Коржики слух, что видали, как он силком пропихнул мешок-пятерик в тамбур вагона и вскочил на подножку. Передавали, что его нельзя признать: обрился начисто, и только по узким скулам да по губам догадались, что это он, — губы у него багровые и нижняя грибной шляпкой, а верхняя тонкой веревочкой. С ним будто бы удалось перемолвиться, и он сказал:
— Нырков своего счастья выждет!
Его спросили насчет жены.
Он ответил:
— Коли жалеет меня — найдется.
С тем и отъехал.
Много ли в слухе было правды, неизвестно. Но Коржики в рассказ поверили, особенно потому, что Тимофей незадолго показывал ребятишкам бритву-безопаску и похвалялся, что вот, мол, грабельками разок гребну — бороды с усами не бывало, и опять девки за мной гуськом. След его простыл, а жена в ответ на расспросы только выла.
Илью Веригина приключение это сперва озадачило. Не взять было в толк, как мог решиться сквалыга Нырков бросить дом со всем добром и женою вдобавок? Но потом Илья Антоныч рассудил, что на свой аршин мерить маклака нельзя — у него свои маклачьи соображения. Что же теперь Веригину — посмеялся Илья — наклеить, выходит, бороду и — наутек?
«Мое дело особое!» — говорил он себе, поглаживая короткий пеньковый ус и чистый подбородок (бриться он не переставал с царской солдатчины).
Может быть, мысли его еще долго бы качались маятником, если бы жизнь не распорядилась без него одним махом за другим.
Тем годом Матвей ушел в армию. Проводы были без гулянья — отец отказал в деньгах, но выставил накануне четверть самогона, велел Мавре испечь пирогов и сгибней, позвал Матвеева крестного — кроткого мужичка, незадолго овдовевшего и на каждом шагу со слезой поминавшего покойницу. Пили стаканами, здравничали, чокались. Крестный поплакал — кто, мол, за здравие, а я за упокой! — начал целовать кума, обоих парней, жалостно заголосил, вдруг оборвал себя, принялся, не вылезая из-за стола, топать лаптями о половицы, неотвязно припевать на подходящий лад вывернутую песню:
Вси быяри яяы пьють и ядуть,
Один хрестник ён ни пьеть и ни есть.
Илья больше молчал, покашивался на Мавру. Она была невесела, хмель ее не брал. Он спросил:
— Что не поёшь?
— Тебя жду. Запоешь — подхватим с ребятами, — ответила она, не мешкая, но, смолкнув и посидев немного, рывком поднялась, вышла из горницы и долго не возвращалась.
Илья выпил стакан залпом, опьянел, стал несогласно махать на всех рукой, стуча размягшими пальцами об столешницу. Мавра повела его на постель, он дал себя разуть, продолжая отмахиваться и бормотать под нос.
Матвей с Николаем проводили домой крестного, еле двигавшего ноги, и пошли деревней назад, в обнимку. Стояла ночная тишь, осень выдалась сухой, и, когда спросонья тявкала собачонка, лай стеклом откликался высоко в воздухе. Ни в одном окне не светился огонь. Коржики спали. Покачиваясь, братья дошли до двора, взобрались на крыльцо, глянули в небо.
— Помнишь, ты мне маленькому велел слушать, как звезды звенят? — спросил Николай.
— А что, не слышишь?
— Это свет дрожит.
— Ученый будешь, — засмеялся Матвей.
Ударив брата ладонью в плечо, он повернул его к двери.
— Раньше деревня новобранцев уважать умела, — сказал он тихо. — Нынче не то… Свет дрожит, — вырвалось у него слово нечаянно, и он опять засмеялся. — Айда спать.
Утром, после снеданья, Мавра собрала Матвею подорожной еды. Все отправились с ним. Отец поджимался, вздыхал, похмелье только начиналось.
— Болит, что ли? — спросила Мавра.
Он ничего не сказал.
Почти из каждого двора кто-нибудь выходил или выбегал и шел с Веригиными от своей избы до соседней, останавливался, прощался с Матвеем. Старшие напутствовали его добрым словом, молодежь обнимала, приятели с девчатами дошагали до околицы, и отсюда Веригины двинулись одни скорым шагом.
Они миновали ближний выгон и пажить, где старый, не по годам легкий пастух Прокоп шустро перекрестил Матвея, повторяя ласково: «Дай бог, когда что, ворочайся здоровый, дай бог…» И Веригины вошли в лесное угодье.