Со вставленными новыми зубами мне стало чуть получше. Протезы сидели хорошо, плотно к десне, и хоть нелепо звучит, что искусственная челюсть бодрит и молодит, но так и было. Я попробовал улыбнуться сам себе, глядясь в витрину, – а что, не так уж плохо! Уорнер берет дешево, но, можно сказать, артист в своем деле и не стремится сделать из тебя рекламу зубной пасты. У него, он однажды мне показывал, шкафы набиты фальшивыми зубами, разложено все по ранжиру согласно размерам и оттенкам, и он их подбирает, как ювелир камни для ожерелья. Девять из десяти примут мои зубы за натуральные.
Я увидал себя в очередной витрине во весь рост, и вид мой показался вдруг вполне даже пристойным. Грузноват, не поспоришь, но не туша – просто, как говорят портные, «полная фигура», – а морда красноватая, так некоторым женщинам как раз такие вот здоровяки и нравятся. Нет, жив еще старый пес! Вспомнив про заветные семнадцать фунтов, я точно решил – потрачу на баб. Тем временем настал час принять пинту до перерыва в пабах (надо ж новые челюсти обмыть!), и чувство богача с порядочной заначкой вдохновило зайти в лавку купить сигару за полшиллинга. К этим сигарам у меня слабость, они длинные, восемь дюймов, с гарантией «Гаванский табачный лист». Хотя, подозреваю, и в Гаване капустного листа полно.
Из паба я вышел совершенно разомлевшим. От пары пинтовых кружек внутри потеплело, втекавший меж новых зубов дымок сигары омывал душу блаженным покоем. Потянуло на философию (это отчасти потому, что мог бездельничать). Снова, как утром в поезде при виде летевшего бомбардировщика, потекли мысли о войне. Но настроение уже было другое, такое настроение, когда пророчишь насчет близкого конца света и тебе это не без удовольствия.
Шел я по Стрэнду, и хотя было холодновато, шел медленно, чтоб наслаждаться своей сигарой. Вплотную туда и сюда сновали люди с обычным у лондонских прохожих безумным выражением лица, посреди мостовой образовалась обычная пробка с автобусами, что пытались продвинуться в гуще автомобилей, и таким шумом ревущих моторов, сигналящих гудков, что мертвец бы проснулся. Но этих не разбудишь, думал я. Казалось, я единственный живой в селении лунатиков. Так только кажется, конечно. Шагая в незнакомой толпе, очень даже легко вообразить, что вокруг Музей восковых фигур, но ведь, наверно, каждая персона про тебя то же думает. И это вот пророческое настроение, которое меня последнее время одолевает – чувство, что война на подходе и скоро всему конец, – это ж не только у меня. Всех это гложет, так или иначе. Должно быть, и сейчас здесь идут те, кому видятся взрывы и горы щебня. Любая ваша мысль одновременно варится еще в миллионе голов. И все же мне казалось: народ на пылающей палубе, а пожара никто не видит, кроме меня. Я смотрел на лица спешащих мимо болванов – точь-в-точь индюки за пару недель до рождественских ужинов. Словно рентгеновским лучом мой глаз просвечивал их, видел насквозь.
Представилась эта самая улица лет через пять или поменьше после начала боев (заварится каша, как ожидают, в 1941-м).
Нет, не дотла. Так, небольшие изменения: все стало каким-то обшарпанным и грязным, витрины почти пусты, и столько пыли на их стеклах, что уже не посмотришься. В переулке огромная воронка от бомбы, стены сгоревшего здания торчат как сгнивший зуб. Муравьиная жизнь. На удивление тихо, и народ весь заметно отощал. Солдатский взвод марширует по мостовой, ребята худые как щепки, еле башмаки волочат. Сержант с усами штопором осанку строевую держит, но тоже тощий и зашелся кашлем чуть не до рвоты. Перебарывая кашель, сержант пытается орать на подчиненных в стиле прежних учений на плацу: «Башку подыми, Джон! Чего ты по земле глазами шаришь? Окурков уже год как не найти». Тут его снова настигает приступ кашля, ему не справиться, его сгибает пополам, кашель чуть кишки не вытряхивает, багровое лицо синеет, усы виснут сосульками, из глаз слезы.
Я слышу вой сирен, предупреждающих о воздушном налете, и зычный бас из репродуктора, оповещающий о том, что наши славные солдаты захватили сто тысяч пленных. Я вижу комнатушку в Бирмингеме, мальца, что без умолку хнычет, клянча хлеба, и мать, которая, не выдержав, вопит: «Заткнись ты, выродок!», а потом, задрав сыну рубашонку, хлещет его по заднице, поскольку хлеба у нее ни крошки и не предвидится. Я вижу все это. Вижу плакаты и очереди за продуктами, вижу касторовое масло, резиновые дубинки и дула строчащих из верхних окон пулеметов.
Грянет такое? Кто же знает. Бывают дни, когда просто нельзя поверить, когда я сам себе говорю – это газеты панику наводят. Бывают дни, когда я нутром чую – не избежать.
На подходе к Чаринг-кросс мальчишки выкрикивали заголовки более поздних выпусков. Естественно, опять чушь про убийство: «НОГИ: ЗАЯВЛЕНИЕ ИЗВЕСТНОГО ХИРУРГА». В глаза бросилась еще одна новость на газетной афише: «СВАДЬБА КОРОЛЯ ЗОГА ОТЛОЖЕНА». Король Зог! Ну и имечко! С трудом представишь, что этот албанский парень не черный как смоль африканец.
Тут случилась странная вещь. Каким-то манером это самое все время мелькавшее «король Зог» смешалось с уличным шумом, или запашком конского навоза, или еще с чем-то, и вдруг всплыло воспоминание.
Любопытная штука – прошлое. Оно всегда с тобой; думаю, часа не проходит без мысли о чем-то, что было десять-двадцать лет назад. Причем обычно это будто не из жизни, а из учебника истории. Но иной раз какой-нибудь вид или запах (в особенности запах) – и ты не просто вспомнишь, ты окажешься там, в прошлом. Ну так вот.
Я снова стоял в нашей приходской церкви Нижнего Бинфилда. Внешне по-прежнему шагал по Стрэнду, толстый и сорока пяти лет, в котелке и с зубным протезом, но внутри опять сделался семилетним Джорджи, младшим сынишкой Сэмюеля Боулинга («С. Боулинг: торговля кормовым зерном и семенами», Нижний Бинфилд, Главная улица, 57). Было воскресное утро, я стоял, тянул носом специфический церковный воздух. Как он хлынул мне в ноздри! Этот известный всем церковный запах сырости, пыли, сладковатого тлена. Запах, отдающий свечным салом, присутствием мышей и порой дымком ладана, а утром по воскресеньям еще глицериновым мылом и платьями из саржи. Но прежде всего сладковато-затхлая смесь, словно жизнь пополам со смертью. И впрямь ведь в воздухе витали частицы могильного праха.
В те времена я ростом был четыре фута, стоял на кожаной, для коленопреклонений, подушечке, чтобы видеть поверх спинок скамей, держался за черное саржевое платье матери. Как сейчас чувствую на коленках тугие чулки (в будни-то мы их не носили) и трущий шею круглый белый воротник, который мне нацепили по случаю воскресенья, слышу хриплый орган и оглушительное пение дуэтом. В нашей пастве сильными голосами отличались двое – Шутер, торговец рыбой, и Уэзерол, столяр-гробовщик, – которые в хоровом исполнении псалмов гремели так, что остальным попеть почти не доставалось. Садились они всегда на первую скамью, на разные ее концы, и сами были до странности разные. Шутер – толстый румяный коротышка с огромным носом, вислыми усами и считай что без подбородка. А Уэзерол – жилистый, долговязый старый черт уже за шестьдесят, серый как мертвец, с коротким густым ежиком седых волос. Я никогда не видел человека, так похожего на скелет. Все кости черепа видны под пергаментной кожей, громадные челюсти с полным набором желтых зубов ходят вверх-вниз, как у скелета в музее анатомии. И при всей своей худобе выглядел столяр таким крепким, что ясно было: сто лет проживет и всем сидящим рядом успеет гробы настрогать. Пели они тоже в контраст. Шутер отчаянно вопил, словно ему нож к горлу приставили, выл, заливался. А Уэзерол грохотал, будто тяжеленные бочки по подвалу катались. Причем, как бы он ни ревел, вы понимали – сможет еще наддать. Дети его прозвали Громыхалой.
У солистов наших была привычка под конец псалма этак заспорить, схватиться голосами (побеждал всегда Уэзерол). В жизни, я думаю, они были приятели, но мне, ребенку, казалось тогда, что бьются смертельные враги. Шутер звонко выкрикивал, к примеру: «Господом я ведом», – а Уэзерол раскатистым басом вступал: «И нет мне более нужды ни в чем», – и совершенно подавлял соперника. Я всегда с нетерпением ждал тот псалом, где упоминаются царь Сигон и царь Ог (а, вот ведь почему имечко «король Зог» мне память растревожило). Шутер затягивал: «Сигон, царь Аморрейский…» – на долю секунды прорезалось спетое хором прихожан «и», а затем накрывающим все морским валом рушился бас Уэзерола: «О-ог, царь Васанский». Не передать, как у него гремело-грохотало это «О-о-ог». Мне-то по малолетству слышалось «дог» и представлялся страшный царский пес. Позже, когда уже я догадался про имена царей, Ог и Сигон мне виделись, как статуи египетских фараонов в картинках школьной энциклопедии, – восседающие друг против друга каменные гиганты с положенными на колени руками и слабой загадочной улыбкой на неподвижных лицах.
Как оно меня всколыхнуло! Это чувство, не что иное, а вот чувство, живое ощущение – «церковь». Сладкий душок тления, шелест воскресных платьев, хрип органа, волны поющих голосов, медленно переползающий по плитам пола лучик света из дырки в оконном витраже. Каким-то уж образом взрослые умели впихнуть в тебя, что все эти странные спектакли необходимы. И ты как должное принимал эти действа и Библию, которая тогда давалась в изрядных дозах. На каждой стене были тексты из Ветхого Завета, так что целыми главами помнились наизусть. До сих пор у меня голова набита обрывками библейских фраз. «Вновь содеяли злое в очах Господа сыны Израилевы» – «Асир, покойно пребывающий» – «собрались тогда все отовсюду, от Дана до Беэр-Шевы» – «и поразил его под пятое ребро, и умер Авенир»… Ничего было не понять, да вроде и не требовалось. Полагалось только глотать эту микстуру, снадобье из невесть чего, и ты глотал, верил – зачем-то надо. Всякая несуразица про людей с именами Шемай, Ахитофель, Навуходоносор, еще какой-нибудь Абракадабр – диковинных людей с волнистыми бородами, в длинных жестких одеяниях; людей, которые все ездят на верблюдах среди храмов и кедров или проделывают разные невероятные штуки. То они молитвы возносят на жертвенных кострах, то гуляют в горящей печке, то висят, приколоченные на крестах, то их киты глотают. И все это со звуком хрипло рычащего органа, приторным душком кладбищенского тления, запахом платья из новой саржи.