— Готовьтесь, дети! — говорит Марья Григорьевна.
Трое стрельцов и за ними Голицын, Мосальский, Молчанов, Шерефединов вошли в комнату…
— Митька! Куда это народ бежит? — спрашивает какой-то оборвыш другого такого же.
— А к дому Годуновых, сказывают. Бежим!
— Что там приключилось такое? — уже на бегу спрашивает первый.
— Сказывают, туда бояре пошли со стрельцами… Говорят… — И Митька, наклонясь к уху приятеля, что-то шепнул.
— Ай-ай! — всплеснул тот руками. — Да неуж ли! Экое дело грешное! Одначе бежим. Узнаем, правда ль. Ай-ай! Грех великий!
Перед домом Годуновых толпа глухо гудит. У большинства лица бледны. Все как-то тревожно настроены и почему-то избегают смотреть в глаза друг другу.
Фигура Молчанова показывается на крыльце. Это курчавый человек, со смуглым лицом, с быстро бегающими впалыми глазами.
— Что собрались, люди? — спрашивает он толпу. — Слышали уж, верно?
— Что? — гудит в толпе.
— Да что Марья Годунова с сыном Федькой отравили себя ядом. Одна Ксения жива — убоялась губить душу.
Сдержанное «Ах!» проносится в толпе, и потом ни звука.
Вдруг громкий возглас нарушил гробовое молчание:
— Душегубы! Загубили неповинных!
И какой-то человек протискивается сквозь толпу к крыльцу. Его руки сжаты в кулаки, глаза горят. Он хочет кинуться на Молчанова.
— Крамольник! Изменник царю Димитрию! Расправьтесь! — громовым голосом крикнул Молчанов.
Сперва на плечо «крамольника» нерешительно опускается пара рук, там другая — и вдруг целый десяток кулаков опускается на его голову. Миг — и его, поверженного на землю, бьют, топчут ногами сотни людей. Скоро из «крамольника» образовалась кровавая масса, в которой никто не признал бы, конечно, бывшего царского истопника Ивана Безземельного.
20 июня 1605 года — день въезда Лжецаревича — была прекрасная погода.
Уже с утра народ толпился на улицах.
Кровли домов, городские стены, колокольни все были покрыты любопытными.
Все ждали напряженно.
— Скоро?
— Говорят, что…
— Скорей бы! Смерть охота повидать его, милостивца! Говорят, ликом схож он с царем Иваном, с батюшкой своим.
— Не видал. А слыхал, будто так…
Такие разговоры слышались среди народа.
Вдруг все смолкло.
— Едет! — пронеслось в толпе восклицание и замерло.
Лжецаревич въезжал пышно.
Впереди всех ехали поляки, блестя латами и шлемами, звуча — если то были гусары — крыльями, сверкая усыпанным драгоценными камнями нарядом, если они были в национальном платье; за ними литаврщики, после трубачи, копейщики… Вон богато одетые слуги ведут под уздцы шестерку коней, попарно запряженных в золотые колесницы. Усыпанные искрами алмазов хохолки на холке коней так и сверкают…
За ними белые, вороные, караковые, в яблоках кони верховые. После — барабанщики, стройные ряды русских сподвижников Лжецаревича, духовенство, блистающее парчовыми ризами…
И вот на белом коне Лжецаревич, теперь уже Лжецарь. Одежда его блещет золотом, ожерелье сверкает. Далее литовцы, казаки, стрельцы.
Все падает ниц, повергается во прах перед Лжедимитрием.
— Здрав будь многие лета, царь-государь! Солнышко наше! — гремит в народе.
Лжецарь величаво кивает, а в уме его проносится:
«Ну теперь я действительно царь!»
Вдруг точно с неба сорвался и упал вихрь. Тучи мелкой пыли слепят глаза. Кони взвиваются на дыбы, всадники едва удерживаются в седле. Сам Лжецарь покачнулся, ослепленный, полузадушенный.
«Не быть добру», — думает суеверный народ.
Но снова все тихо. По-прежнему сияет солнце, по-прежнему в чинном порядке, сверкая и шумя, движется шествие. Снова неумолчные клики:
— Здравствуй, солнышко наше, царь Димитрий Иваныч!
У царя Димитрия был пир. Это далеко не было новостью для москвичей: редкий день проходил без царского пированья, без какой-нибудь забавы.
Бывало, они слушали гремевшую среди ночной тишины польскую музыку и вздыхали слегка.
«Гм… Что-то царь часто веселится! Ну, да известно — это так, пока, пройдет время и остепенится», — думали они.
Но день проходил за днем, а пиры, забавы, часто такие, которые считались нечестивыми, продолжались, и лица москвичей становились все угрюмее, задумчивее.
— Ктой-то это среди ночи на улице песни горланит? — спрашивал, бывало, пробужденный шумом и гамом от сна какой-нибудь купец или боярин.
— А это хмельные ляхи из дворца государева едут, — ответят холопы.
— Ишь, вопят, проклятые! Удержу на них нет! Пора бы им из Москвы восвояси… — недовольно ворчит потревоженный.
«Пора бы поганым восвояси», — все чаще подумывали мирные граждане. Но поляки, по-видимому, не думали уезжать. Напротив, их все более набивалось в Москву; они пировали, бесчинствовали, оскорбляли москвитян, позорили их жен. Не было над ними суда — они делали что хотели: царь все прощал им, своим сподвижникам. Московцы терпели и молчали, но что-то начинало закипать в их груди.
А царь забавлялся, царь пировал, ласкал поляков.
Вот и сегодня, сидя за пиром, он явно выказывал предпочтение ляхам перед боярами, говорил больше с ними, чем с русскими, хвалил их доблесть, обычаи, и сам, к довершению всего, одет был в польское платье. Бояре угрюмились, но терпели.
«Царь ведь… Его воля…» — думали они.
Вино лилось рекой. Пожалуй, никогда ни прежде, ни после царствования Лжедимитрия не выпивалось столько вина в Москве, как в это время. Ляхи умели попить, умели попить и русские, не отставал ни от тех, ни от других и Лжецарь.
Польская музыка, гремевшая во время пира, только что перестала играть. Слышен был гул голосов, смех, громкие шутки. Царский пир превращался в оргию.
— Что за обычай у вас, у москалей, прятать женщин? То ли дело, если б на этом пире да были красотки! — громко сказал какой-то изрядно захмелевший лях.
— Твоя правда! Было б повеселей, — поддержали его товарищи.
— Царь! Прикажи привести женщин, — нагло заметил первый поляк.
Димитрий был изрядно захмелевши. Его лицо покраснело и лоснилось, тусклые глаза оживились.
— А что ж! Отчего же и не позвать. Гей! Кто-нибудь! Приведите сюда женщин — ну, там жен купеческих либо опальных бояр… Живо! А мне… Ксению! — крикнул пьяным голосом Лжецарь.
— Царь, царь! Не дело ты затеял, — сказал сидевший неподалеку от него Белый-Туренин.
— Да! Негоже! — поддержал его Петр Басманов.
Бояре глухо роптали.
— А ну вас! Все в советники лезут! Живо исполнить, что я сказал! — крикнул Лжедимитрий и стукнул кулаком по столу.
Павел Степанович только пожал плечами и тяжело вздохнул.
Скоро в палату робко вошла толпа женщин, бледных, дрожащих, испуганных.
— А-а! К нам, москальки-красавицы! Будем вино пить… Авось вы нас полюбите. Садитесь, — заговорили поляки и загремели скамьями.
Женщины покорно сели рядом с панами. У многих из них на глазах блестели слезы.
— А где… моя? — спросил Лжецарь. — А-а! Вот она!
И он поднял глаза на стоявшую перед ним с опущенною головой Ксению.
— Дай взглянуть на тебя, красавица… — пробормотал Лжедимитрий.
Ксения не поднимала головы.
Один из бояр-приспешников, хмельной, взял ее за подбородок и повернул лицо царевны к самозванцу.
— А? Какова девка, хе-хе? — пробурчал он.
Яркая краска залила щеки царевны.
— Не смей! Не смей! Холоп! — крикнула она не своим голосом, потом повернулась к самозванцу: — Убей лучше!.. Зачем мучишь?..
Лжецарь побледнел. Хмель как будто разом соскочил с него.
Боярин залился пьяным смехом.
— Хе-хе! Осерчала! Дай я тебя приласкаю!
И он снова поднес грязную ладонь к ее лицу.
В глазах самозванца сверкнул гнев.
— Прочь, раб подлый! — с силою оттолкнув пьяного нахала, крикнул он, потом поднялся и низко поклонился Ксении.
— Прости, царевна! — тихо сказал он и тотчас же отдал приказ: — Увести!
После с угрюмым лицом опустился он на свое место. Он окинул взглядом пиршество. Пьяные, красные лица панов, бледные дрожащие женщины… Хохот и слезы… Остатки разлитого вина на скатерти… Шум, гам…
Точно судорога прошла по его лицу.
— Отправить по домам женщин! — прозвенел его голос.
— Э! Царь! Что так скоро? Мы… — начал какой-то пан.
— Молчать! — прокатился грозный окрик Лжецаря. — Пир кончен!
И он поднялся из-за стола при общем безмолвии.
Смеркается.
Бледная и задумчивая девушка одна в низкой душной палате. Кто бы узнал в ней царевну Ксению! Но она все же прекрасна, как и в счастливые дни, пожалуй, даже еще прекраснее, чем тогда. Горе согнало с ее щек яркий румянец, но бледность делает красоту ее возвышеннее, большие глаза, обведенные синеватым кольцом, кажутся от этого еще больше, а слезы сообщают взгляду неотразимую прелесть.