Настя, решил тебе рассказать, что я все же пошел на пункт записи добровольцев. Я вообще-то снимать ходил по заданию редакции, если совсем честно. Там уже не такие огромные очереди, как раньше, – большинство мужчин уже на фронте и участвуют в боях. Записывали прямо на улице, потому что, хотя народу и стало меньше, в здании все добровольцы просто не помещались. В общем, по секрету скажу тебе, я тоже хотел записаться. Я знаю несколько случаев, когда ребят моего возраста зачисляли в ряды, не задавая лишних вопросов. Военный дядька с левой рукой-протезом в черной перчатке и с медалью „За боевые заслуги“ (наверное, еще с финской, сейчас не знаю случая, чтобы кого-то наградили), так вот, этот дядька, который записывал добровольцев, спросил: школьник? Я сказал, что мне восемнадцать. А он посмотрел на меня так, знаешь, неприятно, недоверчиво и сказал, чтобы духу моего там не было без документов. Обидно – у других-то документов не спрашивают, записывают со слов. Например, записали того же Алексея Гадальцева, о котором я тебе рассказывал, а ему еще нет восемнадцати. Как у него получилось? Он, кстати, еще тяжело болен, но тетя Надя говорит, что должен выжить.
Ну вот. Выгнали меня. Я повернулся уходить, а записывающий еще вслед орет: мать пожалей.
Тьфу! Стыдно.
Как будто я мать не жалею.
Ей и правда тяжело приходится. Да и всем женщинам тяжелее и тяжелее. Они берут на себя мужскую работу. В городе молодых и сильных мужчин не осталось. Однажды я возвращался домой. Смотрю, прямо перед нашей парадной стоит трехтонка с песком горой. То есть уже не горой – гора порушена, разрыта. Дворник Илья Николаевич, Устинья эта, барыня толстая, его жена, и еще двое заполняют песком мешки, а все остальные соседи, женщины в основном, по цепочке передают мешки наверх, на чердак. Берут мешок по двое, в одиночку тяжело, да и вдвоем не очень-то легко. И мама там. Я тоже встал в цепочку, только фотоаппарат спрятал на чердаке, потому что подумал: раз такой случай, вдруг удастся поснимать с крыши.
Так мы и работали до сумерек, почти до темноты, даже в комендантский час, пока не очень стемнело, под присмотром патрульного. Работали быстро, надо было успеть до темноты, потому что свет зажигать нельзя.
Песок нужен, чтобы тушить пожары, которые могут возникнуть при обстрелах и бомбежках. Моя мама, как и большинство соседей, – все, кто не старый и не инвалид, входят в пожарную дружину. При угрозе будем по очереди дежурить на крыше. Если что, засыпать огонь песком. Составлено специальное расписание дежурств, все знают распорядок: дежурные – на крышу, остальные – в бомбоубежище. Проводились учения – учебная воздушная тревога. Сначала все было бестолково, инструктор ругался. А потом наладилось.
Велено всем собрать самое ценное в какой-нибудь чемоданчик, чтобы, подхватив его, сразу спускаться в убежище, если будет объявлена настоящая воздушная тревога. Мама недавно собрала чемодан и большую сумку. Папа ворчал: к чему так много? Прямо как на дачу воз тащишь. Ведь придется бежать, вещи помешают. Мама, конечно, сказала свое постоянное: своя ноша не тянет. И добавила еще корзинку с рукодельем. Она, понимаешь, решила, что будет вышивать в бомбоубежище.
После работы, после того как весь песок перетаскали на чердак, я вылез на крышу через чердачное окно. Уже хорошо стемнело – конец августа, что ни говори, и я снял всего пару кадров, ведь вспышкой-то пользоваться на крыше среди ночи – преступление, я понимаю. Наверное, фотографии не получились, но все равно было здорово. Когда поднимаешься повыше, на крышу или на гору какую-нибудь, становится понятно, почему небо всегда называли куполом. Перед ночью оно темнее всего над головой, и там звезды видны, а по горизонту – светлое.
У нас по горизонту вспышки, и доносится грохот – артиллерия. Грохочет все ближе с каждым днем, идут бои, все это знают. Но в ночной пустоте, когда стоишь высоко над городом, кажется, что идет гроза, вспыхивают молнии, что скоро туча наползет, закроет звезды и хлынет ливень, запоют, запузырятся огромные лужи, мы скинем обувь и помчимся босиком, как бывало. Ты помнишь, Настя?
Только ливень, если и хлынет, теперь будет огненным. Мне кажется, мы к этому готовы. Или нет? Но ничего, мы справимся, сможем. Победим. Город, наш город, невозможно сломать или победить, так папа пишет в своих статьях, так говорят и по радио.
Что еще рассказать тебе, Настя? Всё – на моих фотографиях, которые я скоро отпечатаю и обязательно покажу тебе. Я снимал для газеты на площади Кирова, туда свезли трофеи, отобранные у фашистов нашими. Там много исковерканного оружия, оно лежит грудами. Там есть и танки, и самолеты, покореженные, обгоревшие, со свастикой – паучьим знаком. Тревожно было смотреть – свастика не должна появляться в Ленинграде, и мы ни за что ее не пустим, не будет этого. Все говорят – выстоим любой ценой. Любой.
А сейчас мне пора заняться пленкой. Пора отпечатать фотографии. Плотная светомаскировка в этом деле хорошо помогает. Я все мечтаю, какие фотографии я смогу делать после войны, когда появится все необходимое для фотодела, а у меня уже большой опыт. Я хочу после школы в совершенстве изучить еще и кинотехнику и снимать документальное кино.
Вот и все. Прощаюсь с тобой на сегодня, милая моя Настя. По-прежнему жду от тебя вестей. Когда-то мы встретимся?
Пусть Большая Медведица передаст тебе мой привет. Я знаю, что ты найдешь ее на небе при случае».
* * *
Дед, сам того не желая, натолкнул Майка на идею снять город с крыши в непогоду, а еще лучше – в грозу. И Майк, быстро, в силу молодости организма, очухавшийся после болезни, стал подумывать, как бы осуществить свой замысел. Но что толку думать? Оставалось ждать погоды.
Лето, тем не менее, как назло, и не думало остывать. Солнце шпарило, асфальт плавился, и на нем оставались следы городского сумасшествия – женских шпилек; убывали речки и каналы – Крюков хоть вброд переходи, дно видать; вода в заливе цвела и была необыкновенно теплой, такой, что даже купаться не хотелось. Все загорели по-южному, при случае освежались у фонтанов, пили из пластиковых бутылок воду и лимонады многими литрами, кто-то – холодное пиво, а разговоры были такие: вот бы гроза, ливень, чтобы смыл пыль, освежил город, а потом опять можно солнышко напоследок, на бабье лето.
Грозы ждали и желали. Она все обещалась, но не приходила. Говорили: что за наказанье такое жаркое лето. Хотя в июне наказаньем считали непреходящую мокрость, совершенно осенние дожди и мечтали о знойной поре.
Но – дождались. Небеса смилостивились. В один невыносимо душный августовский день, когда болела голова и не соображалось, а воздух сделался плотным и вязким, как желе, и, казалось, не доходил до легких, закупоривая дыхательное горло, стало ясным, что гроза неизбежна. И вот она прикатила с Балтики, с залива, и над Островами загремело. Ливень обрушился и, не торопясь, переползал по мосту с Каменного острова на проспект.
Майк сидел на своей петроградской крыше и снимал грозовой фронт, наступление дождя. Вскоре его окатило, потоки понеслись по скату к водостокам, закрутились воронками в горловинах водосточных труб. Но воды было столько, что переливалась через край и водопадом неслась вниз, на тротуар, на головы очумело разбегавшихся прохожих.
Улица в момент опустела, и горожане, так долго ждавшие дождя, попрятались в кафешках, в магазинах и в тех подворотнях, которые еще оставались не запертыми городскими властями. Майк, прикрывая камеру специально на этот случай прихваченной курткой, снимал небо и землю, крыши домов, затуманенные ливнем, и крыши автомобилей, плывущих в русле проспекта. Снимал тучи и молнии, понимая какой-то самой разумной частью мозга, что занят он делом весьма опасным, но до чего великолепным было огромное сердце грозы!
Совсем рядом вдруг шарахнула ослепительная молния, а гром ударил так, что кровлю тряхнуло, и Майк почувствовал, что поехал по мокрому скату. Руки были заняты камерой, а кроссовки ничуть не тормозили на мокром железе. Майка прокатило до самого края, до ограждения, которое, слава богу, было крепким. Он понял, что придется тут и остаться, пока не пройдет гроза и крыша хотя бы слегка не подсохнет. Тогда можно будет сделать попытку подползти к пожарной лестнице, по которой он забирался сюда. Через пять минут Майк о другом уже и не мечтал. Он лежал в потоке воды под громом и молниями, скорчившись, прикрывая собою камеру, а ногами упираясь в тонкие прутья ограждения. Было страшно, откровенно-то говоря.
Кто бы другой проклял глупую затею и самого себя, но только не Майк – ведь это означало бы сдаться. Одно он знал точно: если камера выживет и фотографии получатся, ни дед, ни мать их увидеть не должны.
Надо было как-то приспособиться, отвлечься, чтобы не ждать в ужасе, когда молния ударит в крышу, и от него останется нечто неприглядное, о чем и думать не хочется. Поэтому Майк стал наблюдать и проговаривать сам для себя, что видит. А видел он скат, по которому бежал широкий поток, и казалось, что крыша стала жидкой и сползает, изливается вниз, и это было уже неинтересно и даже тоскливо. Видел нечто грохочущее, сине-отечное, беспросветное над головой, что тоже теперь совсем не радовало. Видел улицу внизу, считал автомобили и пытался определить их марку. Получалось не очень. К тому же такая скука.