Впрочем, к сэру Грею Лихновский уже привык, они вполне устраивали друг друга. Лихновский терпеливо сносил тактику затяжек и проволочек, применявшуюся министром в ходе переговоров, и никогда, разве что только в самом начале своей лондонской карьеры, не пытался настаивать на их ускорении, придать им то или иное направление. В свою очередь, министр быстро и по достоинству оценил приятную манеру поведения своего дипломатического партнера и отвечал ему предельной любезностью, а также тем, что старался держаться с ним как можно менее официально.
Сравнительно молодому, по-спортивному подтянутому Лихновскому иногда бывало прямо-таки трогательно наблюдать, как министр, который был намного старше его, искренне старается придать своему лицу с орлиным профилем и проницательным взглядом колючих глаз выражение полнейшего благодушия. А стиль, манера Грея формулировать свои мысли! Пожалуй, это было еще более твердым орешком, нежели официальный слог дипломатических нот. Именно потому, что в служебные депеши Грей старательно вкрапливал какие-то человечные, дружеские слова, он до такой степени дезорганизовывал конструкцию этих депеш и в итоге громоздил такие сложные периоды, что зачастую было весьма трудно в них разобраться и уловить их истинный смысл. Впрочем, завуалированность подлинных намерений, безусловно, являлась следствием многолетнего навыка, и Лихновский должен был признать справедливость того, что говорили о Грее, — мол, он умеет многими словами не сказать ничего. В случае же с ним, Лихновским, тут наличествовал еще и некий довесок — время от времени мелькавшее подобие улыбки.
И вот сегодня опять сидят друг против друга германский посол, похожий скорее на английского спортсмена, и британский министр с чертами строгого немецкого профессора.
Несколько предварительных фраз, после чего наступает молчание. Сэр Грей долго смотрит в глаза посланнику, затем министр едва заметно вздыхает и протягивает руку к лежащему перед ним на столе листу бумаги, сложенному вдвое. И тотчас в лице старого дипломата не остается даже намека на радушие, оно холодно и непроницаемо.
Лихновский настораживается. Он слишком давно знает хозяина кабинета, чтобы не разгадать смысла этой немой сцены: пристальный взгляд, оттенок любезности, вздох — это относилось лично к нему, послу; но все это отринуто движением руки, потянувшейся за лежащим на столе документом. Теперь наступил момент, когда министр иностранных дел Британской Империи официально обратится к послу Империи Германской. И впервые, насколько помнит Лихновский, сэр Грей не положится на свою память, а зачитает заявление по бумаге, чтобы не ошибиться ни в одном слове.
Лихновский побледнел и, сам того не сознавая, встал.
Эта неожиданная реакция еще на какое-то мгновение отдалила начало министерского спича. То ли сознавая, что он явно в последний раз обратится к, в общем-то, симпатичному партнеру, то ли оценив быстроту, с какой Лихновский понял ситуацию, сэр Грей тоже медленно поднялся с кресла и начал читать:
— Английское правительство и впредь хотело бы поддерживать давние дружеские отношения с Германией и считает возможным оставаться вне нынешнего конфликта до того времени, пока он ограничивается спором между Австрией и Россией. Однако если в конфликт оказались бы вовлеченными Германия и Франция, ситуация тотчас изменилась бы, и при известных условиях британское правительство было бы вынуждено принять срочные меры. В этом случае оказалось бы невозможным долго оставаться в стороне и выжидать…
Несмотря на всю сослагательность и многозначную неопределенность выражений Лихновский все уразумел точно: если Германия вступит в войну, а это уже более чем вероятно, Англия в военной области присоединится к противникам Германии.
Когда телеграмма Лихновского дошла до Берлина, Бетман-Гольвег на какой-то момент даже заколебался: показать ли ее императору сразу или, улучив удобный момент, когда… Когда — что? Какой момент? Любой момент будет одинаково неудобен и опасен. Между прочим, опасен и для самого подателя депеши, потому что никогда не знаешь, как далеко истерик зайдет в своей реакции. И уж лучше не оказаться при этом в роли ближайшего и потому наиболее уязвимого громоотвода.
В конце концов возобладало здравое умозаключение: когда все равно нельзя ничего предугадать, остается лишь руководствоваться тем, что в данный момент кажется наиболее естественным.
Депеша была недлинной, и Вильгельм II пробежал ее глазами мгновенно.
А затем последовал взрыв:
— Вот когда они открыли свои карты! Только сейчас, полагая, что отступить мы уже не можем! Мерзавцы, торгашеская сволочь, а ведь кричали с пеной у рта: «Будем соблюдать нейтралитет, будем держаться в стороне!» Приглашали нашего посла на обеды, сплошные речи, сплошные заверения — и все оказалось обманом. Обманом! При этом Грей, несомненно, знает, что скажи он в Париже или Петербурге хоть одно веское предупреждающее слово, и они бы мигом притихли! Но какое там, этого он не сделает, там он держит ухо востро. Зато нам угрожает! Сукин сын!..
Бетман-Гольвег хотя уже и привык ко многому, однако на этот раз кое-что ошарашило и его: не грубые выражения Вильгельма, не то, что он говорил, а то, как он говорил и как при этом выглядел — взбешенный, глаза блуждают, в лице ни кровинки… Это были неопровержимые свидетельства ужаса перед тем, что выше человеческих сил и что уже неотвратимо надвигается.
В тот же день император Вильгельм вторично пишет «кузену» — царю Николаю:
«С глубоким сожалением я узнал о впечатлении, произведенном в твоей стране выступлением Австрии против Сербии. Недобросовестная агитация, которая велась в Сербии в продолжение многих лет, завершилась гнусным преступлением, жертвой которого пал эрцгерцог Франц Фердинанд. Состояние умов, приведшее сербов к убийству их собственного короля и его жены, все еще господствует в стране. Без сомнения, ты согласишься со мной, что наши общие интересы, твои и мои, как и интересы других правителей, заставляют нас настаивать на том, чтобы все лица, морально ответственные за это жестокое убийство, понесли бы заслуженное наказание. С другой стороны, я вполне понимаю, как трудно тебе и твоему правительству противостоять силе общественного мнения. Поэтому, принимая во внимание сердечную и нежную дружбу, связывающую нас крепкими узами в продолжение многих лет, я употребляю все свое влияние для того, чтобы заставить австрийцев действовать открыто, чтобы была возможность прийти к удовлетворяющему обе стороны соглашению с тобой. Я искренне надеюсь, что ты придешь мне на помощь в моих усилиях сгладить затруднения, которые все еще могут возникнуть. Твой искренний и преданный друг и кузен
Вилли»
В тот же день царь Николай вторично пишет кайзеру Вильгельму:
«В этот особенно серьезный момент я прибегаю к твоей помощи. Позорная война была объявлена слабой стране. Возмущение в России, вполне разделяемое мною, безмерно. Предвижу, что очень скоро, уступая производящемуся на меня давлению, я буду вынужден принять крайние меры, которые поведут к войне. Стремясь предотвратить такое бедствие, как Европейская война, я умоляю тебя, во имя нашей старой дружбы, сделать все возможное в целях недопущения твоих союзников зайти слишком далеко.
Николай»
Когда обер-лейтенант Комарек узнал, что его с девяностодевятьюпроцентной вероятностью ожидает служба в действующей армии, он как раз собирался на завтрак в семью коммерческого советника Рейхенталя. Ровно неделю тому назад обручился он с Иреной и всю эту неделю у Рейхенталей не показывался. Один раз он послал взамен себя розы, два раза — визитную карточку с извинениями. Кто может опровергнуть, что наведаться самолично ему трижды помешали служебные обязанности! Особенно в нынешние времена, когда никто не знает, что будет завтра. Естественно, офицеры должны быть в полной боевой готовности.
Однако теперь Комареку позвонил по телефону его превосходительство господин дядюшка, и… ну, словом, на этот раз отговориться он уже не мог. Дядюшка стоял у истоков всей этой затеи с женитьбой и следил за тем, чтобы его планы в последнюю минуту не расстроились. Сводник эдакий! Впрочем, нет, на дядюшку сердиться грех. Он вытащил племянника из галицийского гарнизона и взял его под свое крылышко, опекая столь ревностно, что иногда Комарек начинал тосковать по былой галицийской вольнице, что, как он сам вынужден был признать, являлось с его стороны самой что ни на есть черной неблагодарностью. Сложность заключалась в том, что его превосходительство невероятно любил свою сестру, мать Комарека; она была пятнадцатью годами младше генерала и с самого рождения была в семье баловнем, эдакой «сахарной куколкой». Генерал питал к ней прямо-таки отцовские чувства, которые перенес потом и на ее единственного сына; а когда мать Комарека еще сравнительно молодой умерла, эти чувства еще более окрепли.