— Мужицкий король, значит? От-лич-ная шутка!
И все герцоги, графы, сеньоры и прочие по достоинству оценили отличную шутку. Разинув пасти, усатые и бородатые, они захохотали: «Ой, умора, мужицкий король!», а те, кто стоял позади, шептали соседям, что вот это-то и есть тот самый оборотень, любимец Эда!
5
Злодейка старость нещадно гнула Фортуната. Когда приходилось куда-нибудь брести, он теперь то и дело останавливался, чтобы поднять нос и осмотреть дорогу. Но он бодрился и воображал себя юрким и деловитым. На лето он вновь выселился в свою лесную келейку, только просил послушников, чтобы, приготовив все необходимое, они уходили восвояси, оставляя его в полном уединении.
А он доставал свою пухлую Хронику и — увы! — по-прежнему из тайника, потому что хоть приор в монастыре был новый, но повадки у власти остались старые. Вздыхал, поминая тех, кого унесло быстротечное время, разглаживал страницу, скрипел пером, выводя год.
«Год 888 (полюбовался — три восьмерки, как три аккуратненьких двойных бублика!). Прибыли в град святого Ремигия, иначе называемый Реймс или Реми, первосвятители Франции и первовластители ее. Был съезд великолепный, блеск, подобного которому отчизна франков не видела со времен Людовика Благочестивого. И возложил корону Хлодвига на главу славного Эда, которого иначе называют Эвдус, Одо или Одон, не кто иной, как достопочтенный канцлер Фульк, архиепископ. И держал при этом боевой меч брат нового государя, отныне граф Парижский Роберт, а будущий тесть, герцог Трисский, держал на подушке государственное яблоко или державу…» Фортунат откинулся, радуясь четкости минускула, ровности строк, и весело подергал себя за седой хохолок. Перо бежало дальше: «…Император же божьею милостью Карл III стал готовиться к возвращению в страну тевтонов, потому что напали там свирепые венгры, а тамошний бастард, герцог Каринтийский Арнульф, обвинил светлейшего в бездействии. И выехала в канун вознесения из Лаона императорская чета и держала путь на Трибур, что на берегах Рейна, где повелел светлейший собрать съезд тевтонских князей…» Старик тревожно взглянул на дверь, заслоняя рукавом свою Хронику. Там в квадратном проеме на фоне зеленого света и резной листвы клена появился юношеский тонкий силуэт. Фортунат сощурился, а сердце скорей угадало, чем узнало:
— Озрик! Святые угодники! Входи, мальчик, входи. Ты же всегда здесь желанный гость… нет, ты хозяин в этой убогой келье… Постой, дай-ка я вылезу из-за стола. Видишь, стал я немощен, как и болтлив, даже пишу не стоя, как полагалось бы по уставу…
Он суетился, роняя то одно, то другое, но ни о чем не расспрашивал, ничего не добивался. Помог Азарике снять панцирный наряд, ахнул, увидев палочку, с которой она передвигалась.
Утром хлопотал, чтобы принесли козьего молочка с выгона, оно исцеляет. Лично отправился к новому приору просить разрешения Озрику остаться. Но тот лишь важно наклонил голову — бывший оруженосец был вчера доставлен на королевских лошадях, и с ним прибыла соответственная виза.
А дни стояли великолепные, лето находилось в зените своею царства, все обещало изобилие и мир. Лишь по дорогам пылили копытами дозоры и заставы — вылавливали разбежавшихся после мятежа. Велено было смертью не казнить, а, наказав плетьми, возвращать прежним сеньорам. Незыблемая Забывайка была набита этими горемыками.
Азарика вставала чуть свет, слушала возню и веселье птиц. При восходе в одной рубахе длинной, до пят, спускалась к воде. Убедившись, что старик знает, кто она, перестала перед ним притворяться, хотя он по-прежнему с оттенком грусти называл ее «Озрик» и «сын мой» или просто «мальчик».
Там, где мелкая Мана, вынырнув из густых, колеблемых ветром камышей, под зеленой сенью столетних вязов готовится впасть в Лигер, была у нее излюбленная заводь. Там на чистейшем песчаном дне сновали стайками рыбки-уклейки, раковина-жемчужница раскрыла створки навстречу кристально чистой струе. Азарика, оглядевшись, скидывала рубаху и, осторожно держась за шершавый ствол нависшей над водою ивы, входила в ледяную поначалу и такую живительную воду!
Затем сушила волосы, которые она перестала стричь. Сидела задумчиво на старом стволе, опустив ноги в воду, и ласковая вода обтекала ее босые пальцы.
Двойная жизнь кончилась, все отлетело прочь — и доброе и дурное. Теперь уж незачем ни лицемерить, ни хитрить, ни надевать маски, а сердце — отупело, что ли? — даже не чувствовало обиды. Только злой разум вновь и вновь подставлял, по-разному варьируя, одну и ту же сцену — венцы, вознесенные над головами, утробный бас диакона, лицо Аолы, как всегда равнодушно-царственное от сознания своей красоты и врожденного превосходства…
Но надо же как-то жить?
Однажды она гуляла по лесу (палочку уже отбросила, хотя еще прихрамывала немного). Там, в светлых рощах берез, монахи еще с осени заготовили дрова, и поленницы то тут, то там возвышались меж кустами. И там ей послышался отчетливый детский плач. То есть она точно не знала, потому что никогда не возилась с детьми, но инстинкт ей подсказывал, что так кричит новорожденный, самая кроха, который ужасно хочет есть.
Определив, что крик раздается изнутри обширной поленницы, она осторожно обошла ее с подветренной стороны и, найдя узкий проход между двумя пирамидами дров, бесшумно заглянула туда.
Там имелось небольшое пространство, которое ленивые монахи устроили, чтобы скрываться от требовательного приора. Под соломенным навесом, прямо на траве и одуванчиках, лежала, не шевелясь, женщина. Ее босые ноги были покрыты рубцами давних увечий и сбиты в кровь, изъедены язвами чуть ли не до костей. Ребенок надрывался, а лежащая не шевелились, и Азарика уже хотела войти, как женщина со стоном приподнялась на локте, достала грудь и прижала к себе младенца.
— Ешь, маленький, ешь, бедняжка Винифрид, если что-нибудь сумеешь высосать из этого дряблого мешка!
Это была Агата, она кормила новорожденного сына Винифрида и звала его так же, как отца, — Винифрид! Азарика окаменела, следя за свершавшимся у нее на глазах великим таинством кормления младенца.
— Ах! — простонала Агата, откидываясь на траву. — Я и сама-то третий день, кроме щавеля да молочая, во рту не держала ничего и встать вот не могу…
А ребенок надрывался, требуя своего.
Тогда Азарика кинулась в келью, набросала в холщовую сумку хлеба, вяленой рыбы, печеной репы, налила в пузырь козьего молока. Еле дождалась ночи и, забыв про хромоту, понеслась к поленнице.
— Кто это? Кто? — тревожно встретила ее Агата. — Ты кто, говори! Не дам ребенка, не да-ам! Лучше убей…
Но, сделав несколько глотков молока, успокоилась. Затем стала принюхиваться и прислушиваться в абсолютной тьме и подозрительно спросила:
— А ты, случайно, не Озрик будешь или как там — Азарика?
И, убедившись, что это именно так, заголосила на весь лес:
— Уйди, оборотень проклятый, отродье сатаны, ничего твоего не возьму! Не загублю его крохотную душу!
Ударила по пузырю с молоком, отбросила ковригу хлеба. Проснулся ребенок, а она исступленно выла:
— Это ты, оборотень, принес горе нашей семье! Это из-за тебя все Эттинги погибли!
Пришлось спешно уходить, и всю ночь Азарика тревожилась, потому что даже из кельи слышны были жалобные крики в лесу.
На рассвете она встала, подкралась к поленнице, там все было тихо. Заглянула осторожно — мать и ребенок мирно спали. И она отправилась к реке. Но здесь ее ожидал новый сюрприз. Как всегда, она неторопливо скинула рубаху, обвеялась на свежем ветерке и спустилась в заводь, пошлепывая по воде. Зажмурившись от наслаждения, погрузилась по самую шею.
И вдруг красивый мужской голос с чужеземным акцентом сказал над самой ее головой:
— А эта девочка много испыталь… Ай-ай, какая шрама!
На нависшем стволе старой ивы в мелкой листве притаились двое — и как только она не заметила их! Туники их были расшиты не по-франкски — красным крестом. На ногах красовались кожаные лапти в ремнях.
Предательская речная вода — чиста, как стекло! Но ей ли, пережившей позорную клетку, было жеманиться? Стремглав выскочила на берег и, схватив одежду, скрылась в кустах.
Сошли с дерева и те двое — широкоплечие юноши, до того загорелые, что на их коже издали был виден белесый пушок. Переговаривались на незнакомом языке; один из них, очевидно, бранил того, который с ней заговорил. Они приблизились к кустам, где спряталась Азарика, и она, одетая, молча встала перед ними, держа блестящий клинок. Слава богу, сегодня, ожидая возможной стычки в защиту Агаты и ее ребенка, она захватила с собой перевязь с мечом.
— Ой-ой! — сказал насмешливый, помоложе, тот самый, что заговорил с ней. — Что за девочка боевой!
Он поклонился, опустив руку до травы, и представился.
— Я Ивар, а это мой брат Эйн. Мы бретонцы, слышаль — Гаэлис Гламмар, такой есть народ? Вы боитесь бретонцев, потому что они воруют люди по берега ваших рек… Но мы не те, мы мирный купец…