Советский театр с удовольствием подхватил и бережно сохранил славную традицию. Усилив дворянскую спесь пролетарской злобой. Спорим, что и перед вашим умственным, как говорится, взором возникает при слове «купец» ярко раскрашенное корявое чучело. (Из школьного культпохода на пьесу Островского «Гроза». Из телефильма на канале «Культура».)
И такие слова, как «журналист» или, того пуще, «романтик», — рядом с «купцом» не стояли: уж очень было смешно. Всё равно как вообразить еврея, занятого сочинением русской любовной лирики.
Поэтому публика интересовалась наружностью Н. А. Полевого чрезвычайно. Каждый день кто-нибудь приезжал познакомиться.
«Меня здесь, — писал он жене из Петербурга, как раз накануне катастрофы “Телеграфа”, — удивительно ласкают и принимают, так что я не успеваю уже отдавать визитов и принуждён отказываться от приглашений на вечера и обеды. Молодые литераторы здешние так были обрадованы мною, что уговаривают меня списать портрет, для чего сложили подпискою деньги, чтобы после того гравировать его. Но я отказался от этого; также отказался и от обеда, который хотели дать мне многие здешние купцы, собравшись вместе».
Два-три портрета, однако, существуют, — и на них изображён человек, одетый, выбритый и причёсанный не хуже никого. До разочарования приличный.
В обыкновенной чёрной паре: как Дэвид Копперфильд, как Пушкин, как официант, как симфонический дирижёр; белая довольно тонкая (голландского, должно быть, полотна) сорочка, галстук (вообще-то — галстух) — «бабочкой» (с размахом крыльев, как у воробья); обувь кожаная; носки тёмные (как у всех — на подвязках); в потайном кармашке — очки (оправа тоненькая, золотая).
А всё-таки можно угадать, что не из правящего класса: явно никогда никого не бил по лицу и не умеет танцевать мазурку. Ни, держа обе руки слегка на отлёте, уронить подбородок на яремную вырезку рукоятки грудины — мгновенно поднять — и приветствовать присутствующих улыбкой, не разжимая, однако, губ. Не то чтобы неуклюж, а — не воспитан. Развязность вызывающе не светская. Кланяясь, кивал головой несколько раз подряд — и отчётливо нагибался! после чего руки как бы простирал. Речь — как по-печатному, — однако без малейшего стеснения выговаривал словоерс («виноват-с», «такая у меня привычка-с»), чуть ли не с вызовом, точно чеховский какой-нибудь деклассированный интель. Нельзя поручиться, что не был способен и на вполне постыдную выходку. Как Надеждин на вечеринке у Погодина осрамился, помните, в 30 году? Пушкин выронил платок, а Надеждин — наклонился! поднял! подал![31] Гадость какая! Вот и доктор наук, а всё одно попович. Пушкин его, конечно, заклеймил:
— Он показался мне весьма простонародным, vulgar, скучен, заносчив и безо всякого приличия. Например, он поднял платок, мною уроненный.
Нет, будем надеяться, Полевой не поднял бы.
Рост средний. Телосложение худощавое. Лоб высокий, нос крупный, прямой, уши большие, губы полные. Глаза — сказал бы — умные, но лучше скажу: как у человека, которому приходилось задумываться, и не только насчёт трёх Д. Ну или (будем недоверчивы) художники полагали, что перед ними лицо не из тех, которые, если им придать задумчивое выражение, сделаются, наоборот, забавны.
Выключаю сепаратор прилагательных. За остальными обращайтесь в музей словесных фигур.
Человеческое лицо говорит всё сразу, говорит сразу всё. Излучает весь смысл человека каждым сантиметром (пускай — квадратным) своей поверхности, своего (тогда — кубическим) объёма. Однако мягкие ткани имеют весьма ограниченный срок годности. Чёрный, тяжёлый, холодный, мокрый огонь сдирает всё случайное, всё персональное, выявляя стандартный минеральный каркас.
И если украсть из аэропорта сканер — или как называется этот прибор, которым просвечивают багаж, — установить его над одним из жерл вечности — например, на линии диаметра, называемой Литераторскими мостками, — включить экран, — чего доброго, расплачешься, как Герцен в Александринке на «Гамлете»:
— Поверишь ли, не токмо слёзы лились из глаз моих; но я рыдал… Я воротился домой весь взволнованный… Теперь вижу тёмную ночь, и бледный Гамлет показывает на конце шпаги череп и говорит: «Тут были губы, а теперь ха-ха!..» Ты сделаешься больна после этой пьесы.
Положим, такой фразы там нет, — разве что Каратыгин сымпровизировал. В тексте Полевого:
— Тут были губы, которые целовали меня. Где теперь твои шуточки, твои остроты, твои песенки, всё, что так громко заставляло хохотать других? Неужели не осталось ни одной, хоть посмеяться над самим собою, какую глупую рожу ты делаешь?
Но при чём тут текст. В тексте можно, если очень повезёт, оставить тень голоса. Свечение лица невозобновимо.
Вот, медленно увлекаемая во тьму, дрожит на экране слепленная из хрупкого трикальцийфосфата кисть руки — возможно, правой, волшебной. Сколько раз выручала! Когда в голове ни одной мысли, — ещё хуже: когда обрывки предложений со страшной скоростью бегут по внутренней поверхности лба, и ничего не понимаешь, и сам бы убежал куда глаза глядят, но они глядят на бумажный лист, — да, который чист (вот уже и до комической рифмы докатились), но не позже завтрашнего утра должен быть кругом исписан, и за ним ещё тридцать такого же формата (как А-4, но длинней), — скажешь правой руке: ну хватит медлить, что нам стоит проиграть лишнюю партию при таком всё равно абсолютно непоправимом счёте, — ну давай же! И рука медленно выводит первую букву, а второе, третье слово — побыстрей, а с пятого предложения уже чуть ли не летит по бумаге, причем сама, ничего не спрашивая у головы, которая, можно сказать, отдыхает, поскольку думает совершенно о другом.
Удивительней всего, что когда утром исписанную бумагу увозили в типографию, а днём привозили обратно текст уже набранный, — он не оказывался, как должно было бы ожидать, несусветимой чепухой. Подлежащие на своих местах, сказуемые вращаются, сцепления худо-бедно держат, за цитаты вообще не стыдно, а то и шутка — откуда она тут взялась? — мимолётно блеснёт.
Семь лет Полевой работал только так — одной правой. Необыкновенная была рука. Практически ни разу не подвела. Совсем плохо у неё просто не получалось. (Но, правда, и по-настоящему хорошо — почти никогда.) Служила до последнего, а уж как болела. Отказала за две недели до конца, и вот ха-ха.
Теперь-то, естественно, ха-ха: видите слёзную кость, вплотную к скуловой? А был самый начитанный человек в России, да ещё и помнил всё, что прочитал на разных языках. Каким-то образом всё сохранял в этой когда-то голове, чуть повыше. Также там помещался ум, работавший наподобие того, как использовался при зрелом социализме пылесос для побелки потолка. По истинному-то призванию Полевой был университетский профессор истории. Как Грановский, только говорил хуже, а писал лучше.
Впрочем, и на этой стезе догнали бы и задушили. Поскольку разногласия с партией у него были как раз чисто научные: не так понимал Провидение, т. е. геополитику Бога.
Ну вы же в курсе: исторический процесс организован так разумно. Каждое событие B случается из-за какого-то события A, случившегося когда-то прежде. Либо же для того, чтобы когда-нибудь после случилось событие C.
Выбрав первый вариант, мы говорим: причинность, детерминизм, судьба, рок, фатум, эволюция, прогресс, историческая необходимость, фуё-моё. Выбрав второй — целесообразность, историческая необходимость, судьба, рок, фатум, эволюция, прогресс, провидение.
Но всерьёз и окончательно никто не выбирает. Играющий в эту игру всегда находится в точке B, свободно устремляясь умом к обеим другим. И видит то в точке A свою необходимую причину, то в точке C — неизбежную, хотя и неизвестную цель.
При этом на оси времени цель работает именно и в точности как причина, только с другой стороны. Я же говорю: исключительно разумное устройство. Не уступающее застёжке «молния». Хотя возможно, что она его-то и копирует; неумышленный такой, бессознательный плагиат.
Термин Провидение (Providence) обозначал одновременно и Того, Чья рука тянет за петлю, укреплённую на подвижном замке, и — зачем тянет. Застегнуть, расстегнуть, или, скажем (а вернее, с ужасом вообразим), это чисто нервное.
В официозную моду термин вошёл благодаря, вероятно, некоторым особенностям православия у начальников и вообще привилегированного слоя. Оттого ли, что с Евангелием они знакомились кто в немецком (как Семья или, допустим, как Жуковский) переводе, кто во французском (как Уваров или Вяземский), — ощущалась необходимость некоторых поправок на здешнюю самобытность. Компенсирующих явную недооценку роли монарха. То же самое и с догматикой (краткий курс), даром что-по-русски: в троичности вертикаль не просматривалась совершенно. (Хотя, например, очевидно, что курировать Генштаб и МЧС — это одно, а сельское хозяйство, собес и здравоохранение — совсем другое.) По аналогии с политической практикой, в подсознание назойливо просилась — и выходила на первый план — ипостась как бы дополнительная, реально же ключевая: координатор, генеральный секретарь, бог земной.