— И не спеши: чем дальше отсюда, тем лучше для тебя.
— Понимаю.
Бернаба не спеша поднялся в город. Отовсюду звучала милая родная речь, раздавались песни, женские голоса.
Утром с горы он видел, как Митяев корабль поднял свой двухцветный парус. Ветер надул паруса, корабль накренился, но опытный кормчий вывернул его из волн, корабль вышел на волю и не спеша заскользил вдоль каменистых берегов на запад.
«Когда же настанет мой час отплывать так?» — подумал Бернаба.
И твердым шагом пошел узким, как в Генуе, переулком к дому, где остановились Мамаевы послы.
Тридцать четвертая глава
ШАЛАШ
По-прежнему белел над шалашом лошадиный череп, голубой дым тихо поднимался от костра в синее августовское небо. Вокруг дыма сидели Щап и Тимоша с медведем. Среди колод расхаживал дед Микейша, собирая в бадейку мед.
Прежде чем выйти к шалашу, Кирилл и Андрей остановились в кустах и осмотрелись.
Кириллу показалось, что очень мал стал дед, еще ниже пригнулся к земле, еще шире расставлял на ходу ноги. Только большая лохматая голова не гнулась, а смотрела вверх, в небо.
— Ктой-то? — шепнул Андрей.
— Не этого бойся. А вон того, у костра, остробородого.
— А чего?
— Тот сам еще не понял, чего на земле ищет, а старик свое уже нашел.
— А ты всех людей знаешь?
— Тут всех.
Кирилл свистнул, и мгновенно Тимоша, перескочив через костер и через Щапа, скрылся в кустах. Столь же стремительно кинулся прочь и Топтыга. Но Щап спокойно обернулся и посмотрел на прибывших. Дед не спеша пошел к ним.
— Давно жду! — сказал дед.
Так снова начался лес.
Щап сказал Кириллу:
— Ну вот, Кирша, я твое варево ел, садись моего отведай.
— Потчуй. Только сперва Тимошу кликни, не то он сдохнет там, не жравши. Пуглив парень. Тимо-ох!
— Вот он я!
— Ты чего ж?
— По грибы ходил.
— Твой, что ль, вьюнош-то? — спросил дед Кирилла.
— Мой.
Так сели они у костра, и каша была рассыпчата и душиста. Никто не расспрашивал Кирилла, ожидая, что он сам найдет случай рассказать то, что другим знать следовало, а чего не следовало знать, про то и спрашивать незачем: все равно не скажет.
Над шалашом белел череп, костяной терем: терем-теремок, кто в тереме живет? — А жили под этим черепом лишь те, кто умел держать язык за зубами.
Жили тихо. Временами приходили и уходили люди. Иные приволакивали сюда запасы еды, приносили добро, и дед, которому в жизни больше ничего уже не было нужно, это добро надежно хранил.
Андрей не отставал от деда на пасеке.
— Мед меду рознь, — поучал дед. — Иной год подсед бывает. То мед! Чист, светел, как слеза. Под соты посудину поставишь, он в нее из сотов и натекает, А цельный али подрезной, он, понятно, не так чист. А все чище, чем подкурной, — это мы с тобой сходим, в лесу поищем, рой найдем да подкурим. Он хоть сорен и сед, а свой вкус имеет. Иной раз такой попадет, что дух захватывает. Это уж — откуда пчелы росу брали. С крушины берут мед отстоится густой, крупитчатый, твердый. С гречи — он красный, по цвету видишь. А в Казани мне липец довелось отведать, так тот, как ладаном прокурен либо елеем, — пахуч и легок, сладостней ярого и душистей подседа.
Андрейка слушал, помогая деду окуривать колоды, бегал за бадьями, точил нож.
— Разумному — мед во здравие, — поучал дед. — А беспокойному — на пагубу. Я искусен был меды парить. С водой его разведешь, духмяных трав вложишь, замажешь в корчаге да и в печь на вольный дух. Иной раз так упарится, крышку рвет. А то на ягодах можно переварить — на смородине, на рябине. Малиновый тож хорош. С того меду жизнь слаще. Истинно рекут: с медом и золото проглотишь, да и беду съешь.
— И то во здравие?
— Знамо: во здравие, ежели тоску с себя скинешь.
Неторопливо, спокойно бродили они среди пчел. И ни одна не коснулась их злым жалом. Лишь иногда в волосах запутывался их полет, и дед бережно освобождал пчел, и они улетали беззвучно.
И еще говорил дед:
— Как мала капля, несомая пчелой. Незрима глазу, непостижима уму. А мы полным ковшом черпаем мед, столь обильно принесли пчелы. Так и дела людей — незримо, непостижимо дело каждого, но неси свою каплю. Землю свою люби, сыне. Когда-нибудь расскажу о себе, увидишь меня. А сейчас еще млад, не все уразумеешь.
Однажды Щап поманил Тимошу, и, оставив Топтыгу на приколе, они ушли по утренней росе на Пронск.
Прошло несколько дней. Кирилл рыл к зиме землянку. Андрейка расспрашивал деда:
— А ты волкудлаков видел?
— А их нешь отличишь? Они не клейменые.
— А как волкудлаком обернуться? Ты знаешь?
— А как? Надо среди леса найти пень, голый, чтоб вся кора уж с него спала. Воткнуть в тот пень нож, перекувырнуться через него, и станешь волком. Порыщешь ты волком, захочешь опять человеком быть, беги назад; как увидишь нож во пне, забеги с другой стороны и опять через тот пень. И опять ты человек. Если ж, не дай бог, унесут тот нож, а ты еще рыщешь, прибежал, а ножа нет! — то беда: останешься волком навеки. Вот те и весь сказ.
— А ты не пробовал?
— А мне зачем? Я и так всю жизнь как волк рыщу: всю жизнь по пятам за мной гнались, вот только тут и нашел покой. Да и то лесной, волчий покой.
— А за что, дедко?
Дед Микейша посмотрел на Андрея строго:
— Млад, неразумен еще!
В лесу раздался крик. Дед затаился, выжидая.
Из кустов вырвался бледный, изорванный Тимоша.
— Ой, страсти!
— Чего?
— Ой, страсти! Щапа сюды волокут.
— Кто?
— Ватажники, свои.
— Далеко ль?
— Сейчас тут будут.
— А чего с ним?
— К Пронску обоз шел. Татарский. Мы по нем двинули, а у них мечи они на нас. В рубке Щапа искровили.
— А татары?
— Нету их, обоз весь наш.
— А ватага-то у вас велика ль?
— Пятеро. Да один там остался. Да один вроде Щапа изрезан. Трое их сюды ведут.
— А чего ж ты сбег?
— Сказать?
— Сказать.
— Ой, страшно там!
— Чего?
— Мало ль чего?
Микейша послал Кирилла:
— Встрень, Кирша. Трое двоих не дотянут.
— Иду.
Он ушел в деревья, во мрак, вслушиваясь в каждый хруст, в каждый шорох. Не раз его отводили лоси. Наконец он услышал хруст валежника.
Он помог им дойти до пасеки. Там дед велел положить раненых. Он всех прогнал, остался с ними один, варил какие-то корни, обмывал раны отваром, налагал осиное гнездо на свежие порезы, присыпал золой.
Изрубленная голова Щапа и рана, пересекшая лицо, зарубцовывались.
— Кровь вернется. Смирно лежи. Рану открой ветру, пущай обдует. Поешь медку.
— Горько чегой-то!
— То не простой мед. Пей.
Добыча Щапа была богата. Плотные ковры, китайские цветистые шелка, серебряные длиннохвостые птицы па голубых шелках, рукояти мечей, изукрашенные по серебру черными мелкими узорами; ножи, усаженные самоцветными каменьями; седла, разрисованные алыми цветами поверх зеленого лака; седла, окованные серебряными узорами, серебряные чаши, увитые непонятными надписями. Одну из них долго вертел в руках дед.
— Вот, — сказал он, — написано: «Издревле были и дни и ночи, звезды на небеси, как и ныне. Ныне ступаем мы, попирая прах возлюбленных, живших давно до нас».
— А ты разве грамотен? — спросил Андрей.
— Русской не обучен, а шемаханскую разумею. Многое там пережил.
— Верно написано! — задумчиво сказал Кирилл.
— Как это может быть верно — не рукописанье, а какие-то дождевые черви начеканены! — усомнился один из ватажных. И даже встал: — Не может истины быть у татар! Истина? А они ж злодеи! Какая ж истина?
— Откуда им брать слова! — заговорил Тимоша. — Русского, нашего, слова и то не могут понять. А у нас слова самые простые.
— А чудно ты бьешься, Тимоша, — сказал ватажник. — Кинулся на купцов, только искры из-под пят сверкали, а то вдруг в самую горячку запрятался в воз, дерюгой накрылся да и затих.
— Ой, страшно стало, как я ему голову снес!
— А не ты б ему, он бы тебе.
— Он же меня не трогал!
— А не было б их, — сказал дед, — татар тех, жили б мы своим трудом, в городах, в каждой руке бы держали дело. А ныне города оскудели, ремесла иссякли, иные места в пустыни обращены. Откуда ж брать жалость на них, ежли у них нет к нам жалости?
Потом дед оглядел всех и строго спросил Щапа:
— А тое добро как делить будете?
— Ровно. Все разложим, ты его до времени схоронишь. Ежли из нас кто выпадет, долю отдашь по его воле. А свою волю каждый тайно те скажет.
— Исполню.
— По хлеб надо на Дубок идти. К зиме запасти надо.
— То и по снегу достанем! — успокоил дед. — А до времени запасенного хватит.
Вечерело. Кирилл лежал в кустах, глядя в небо, и обдумывал свою жизнь: утолил свою страсть, и люди отступились; ради своей жизни убил гонца, и вот ввергнут в лес; а когда за Рязань бился, рязане приняли его, как своего; князь выдал, да и то таясь от народа, есть ли подвиг или такое дело, чтоб сбить с себя тяжелую цепь?