И водонос, не глядя, пустил по кругу мех с водой. Поденщики бесцельно потряхивают кайлами, топорами и мотыгами, чертят ими на пыльной земле, царапая утоптанный щебень, треугольники и квадраты. Городских проныр-перекупщиков, что обычно перехватывают у крестьян, приехавших на базар, провизию оптом и продают в розницу, тех и вовсе не видать! Светопреставление. И все молчат. Молчат!
Кто известил их, что сегодня в царском дворце будут судить Омара Хайяма?
— Почем халва? — спросил неузнанный (или узнанный?) визирь у торговца сластями.
— Халва? — задумчиво переспросил тот. — А, халва. — И яростно рявкнул:- Какая халва? Нашел время! Иди отсюда.
С водой несвежею и черствый хлеб один,
Приходится пред тем, кто ниже, гнуться
Иль называть того, кто равен, "господин".
— Но, если хочешь, бери так, — сказал примирительно торговец сластями. — Все равно жизнь не станет слаще.
Кто сотню лет иль день велит нам жить с тоской?
Так в чашу лей вино, покуда сам не стал ты
Посудой глиняной в гончарной мастерской!
Нет, не все тут молчат! По углам площади, там и сям, поодаль, идут скупые разговоры.
Будь камни у тебя, ты все их слало мне бы!
Чтоб воду получить, я должен спину гнуть,
Бродяжить должен я из-за краюхи хлеба.
— Когда ввели новый календарь, чуть полегчало. А теперь все опять завертелось по-старому…
Прекрасно в душу свет впустить — в отраду нам!
И подчинить добру людей свободных
Прекрасно, как свободу дать рабам.
— Мы, простонародье, до сих пор не имели своего голоса. Могли только в баснях, песнях и молитвах, придуманных другими, изливать радость и горе. Фердоуси? Он был велик, спору нет, но он воспевал царей. Треть жизни ухлопал, чтоб их прославить. А найдите у Омара хоть строчку… он развенчивает их, где может.
И самый дорогой из пресвятых тюрбанов
За песнь отдал бы я, за кубок же вина
Я б четки променял — цепь черную обманов.
— И только-только мы обрели в Омаре свой голос, как нас уже хотят его лишить.
И в пример ему ставят непьющих мужей.
Были б столь же заметны другие пороки —
Кто бы выглядел трезвым из этих ханжей?
— А мы — молчим. Почему? Государство держим на себе! Рухнет без наших рук.
Конец надеждам, страхам, молитвам и постам!
Люби красу земную, земное пей вино, —
Никто не встал из гроба, но все истлели там.
Визирь, потемнев, поспешил во дворец. Нельзя! Опасно. Им дай только повод: всю столицу разнесут. Надо успеть исправить то, что еще можно исправить.
***
Что ж, судите! Чем вы можете меня запутать? Как же вы плохо знаете Омара Хайяма…
Отнимете дом в Нишапуре, скудный скарб? Берите! Это вы, случайно разбив дешевую миску, обливаетесь слезами, будто вас постигло великое бедствие. А я готов сам свалить все в кучу и сжечь вместе с домом, если вещи станут мне в тягость.
В темницу хотите упрятать? Хе! Разве я и без того с детских лет не в темнице? Сажайте. Будет чуть теснее, и только. Те же глухие стены, которые не пробьешь головой, и те же глухие душою смотрители, которых не прошибешь человеческим словом. Тюрьмою нас, на Востоке, не удивишь. Сидел в тюрьме великий Абу-Али ибн Сина. Сидел великий Абу-Рейхан Беруни. Отсидит свое и Омар Хайям. В одиночестве? Пусть. Для бесед мне достаточно самого себя. Это вы, сойдясь во множестве в круг, не знаете, что друг другу сказать, и несете всякую чушь, — ведь сказать-то нечего.
Снимете голову? Снимайте! Раз уж у вас есть такое право. Я не дрогну. Ибо мне — не страшно.
Человек рождается от других и живет для других, но умирает каждый за себя. И другие, хоть они вдрызг разбейся, не могут вернуть его к жизни, когда приходит срок. Ускорить смерть — на это вы способны. Но ведь она все равно неизбежна! Десять лет раньше, десять лет позже… что из того? И мало ли людей умирает, едва родившись…
Так какой же в этом этический смысл — торопить, подменять событие, которое и без вас произойдет в свое время?
Никакого. Все равно, что пугать юную девушку, только что вышедшую замуж, что через девять месяцев она непременно родит и ей при этом будет больно.
Что бессмысленно, то не страшно. И, выходит, смерть — самое глупое наказание, которое человек придумал в острастку другому человеку.
Хуже — пытка…
Как далеко и далеко ли ушло человечество со дней творения, можно судить по одной любопытной штуке: при дикости люди пытали друг друга огнем, острым камнем и заостренной палкой;
в античной древности — огнем, камнем и медью;
сейчас пытают огнем, камнем и железом.
Чем будут пытать через тысячу лет?
Найдут чем! Сообразно высоким достижениям своего времени. Вот когда они перестанут пытать друг друга, можно будет сказать, что люди стали людьми.
…Так готовит себя Омар к предстоящей расправе. Что остается, кроме как думать, если вокруг, бряцая стальным оружием, идет свирепая стража? И если единственное твое оружие — мысль? И ты еще способен мыслить, пока не отрубили голову?
Ум ограниченный воспринимает вещи и явления с одного боку — сверху, снизу, сзади, всего лишь такими, какими их в данный миг видит глаз; ум глубокий не доверяет видимости, он подвергает вещь исследованию со всех сторон, чтобы точно определить ее суть и место в ряду других вещей, связь с ними.
Но готовность к любому наказанию отнюдь не значит, что Омар согласен с ним, принимает его покорно. Нет! Он возводит смерть и страдание из разряда дешевых обывательских ужасов в сферу высоких метафизических понятий. И это пока что и есть его бунт против насилия.
— То, что вы затеваете, бесчеловечно! — сказал он чалмоносцам, заполнившим престольный зал. — Или вы гут все умнее Омара Хайяма, чтоб над ним издеваться?
Туркан-Хатун отсутствует. Вместо нее Изз аль-Мульк. Здесь и тот беззубый старик, что возился на днях с малолетней девчонкой, — он оказался, представьте, верховным судьей государства…
Что они знают о человечности? Они даже не поняли его.
— Мы судим тебя по закону.
— По какому закону?
— По тому, который существует у нас.
— Кто его выдумал?
— Уж, конечно, не ты.
— Ну, и судите по нему сами себя и себе подобных! У меня — другие законы, и я по ним сужу себя сам.
— Он не уважает нас! — взвизгнул верховный судья.
— Было б за что…
Суд не тянулся долго. Ибо здесь все решили заранее. Приговор гласил:
"Поскольку шейх Абуль-Фатх Омар сын Ибрахима является еретиком и отступником, не поддающимся увещаниям и внушениям со стороны высшего духовенства, бунтует в своих зловредных стихах против неба, бросая ими вызов богу и смущая умы правоверных… — он подлежит умерщвлению чрез отсечение головы".
Одобрительный гул благонравных шейхов.
Поэт, весь белый, потерянно оглянулся и, не встретив ни в чьих глазах сочувствия, бросил отчаянный взгляд на раскрытый выход, будто примериваясь, нельзя ли ринуться и прорваться. И увидел за бархатной завесой, у ног рослых стражей с обнаженными мечами, глуповатое круглое лицо.
А! Та, с мокрым вздернутым носом. Видно, нос у нее никогда не просыхает. Она одна глядела на него с приязнью. Омар по-приятельски мигнул ей. Она изумленно захлопнула рот, резко оттянув этим нижние веки, — глаза испуганно выкатились.
"Но, принимая в расчет, — каких трудов стоило это «но» Иззу аль-Мульку, устрашенному тем, что он видел и услыхал нынче утром, — его былую близость к царскому дому, высокое собрание находит возможным заменить ему смертную казнь незамедлительным выдворением из столицы. Отныне и навсегда означенный шейх Абуль-Фатх Омар, сын Ибрахима, изгоняется из Исфахана. Жить ему надлежит в Нишапуре, под неусыпным надзором духовных лиц, в доме, оставшемся от родителей".
***
"Да не будет никто из нас лучшим! — говорили когдато жители Эфеса. — Не то пусть он живет в другом месте и у других". И отправляли своих наиболее видных сограждан в изгнание. Об этом рассказывает Аристотель.
По Геродоту, милетский тиран Фрасибул, в ответ на вопрос коринфского посла, как он добивается в своем государстве всеобщего послушания, многозначительно оборвал, растер и выбросил все самые спелые колосья на хлебном поле.
Ибн-Фадлан, не столь давно побывавший у волжских булгар, пишет о них:
"Когда видят они человека подвижного и сведущего в делах, то говорят: этому человеку не место средь нас, ему приличествует служить богу. Посему берут его, надевают на шею веревку и вешают на дереве".