Последнее, что я увидел, была моя собственная статуя, та Самая, где я опирался на облако. Мне померещилось, что глыба мрамора выскользнула из каменных рук статуи, и валится на меня, и вот-вот придавит. Я закрыл глаза и закричал.
Может быть, крик и не вышел громким, может быть, это и совсем не было слышно, но напряжение оказалось столь велико, что все остатки сил вылетели из меня с этим криком, и больше я не видел, не слышал, не чувствовал ничего.
Пришел в себя я быстро, кажется, в ту самую минуту, когда меня внесли в мою комнату и уложили на ложе. Во всяком случае, когда явился мой врач, испуганный и запыхавшийся, я видел уже без посторонней помощи и резким движением руки велел ему удалиться.
Я приказал позвать писца и, когда он явился, стал диктовать ответ Петронию. Весь гнев на Агриппу, на Туллия Сабона, всю боль о Друзилле я вложил в него. Я писал, что Петроний недостоин командовать даже манипулой где-нибудь на задворках Рима. Писал, что он трус, глупец, что он позорит не только звание полководца, но и просто гражданина Рима. Распалившись, я дошел до того, что обвинил его в сговоре с евреями, которые везде строят козни и хотят только одного — чтобы я умер, а они бы богатели и обманывали римский народ. Если понадобится их всех уничтожить, то я не остановлюсь ни перед чем. Но сначала должен умереть тот, кто предал меня и Рим, — сам Петроний. Я писал, что избавляю его от позора суда и повелеваю самому покончить счеты с жизнью сразу же по получении этого моего послания. И мой приказ ему — самое милосердное деяние, которое я когда-нибудь совершал.
На этом я закончил письмо Петронию и написал еще одно, тамошнему наместнику. Я приказал ему немедленно усмирить бунтовщиков, насильно поставив мои статуи в их храмах, и не останавливаться ни перед чем. И если возникнет необходимость уничтожить все, то я даю ему такое право.
Покончив с этим и наказав гонцам под страхом жестокой кары доставить мои послания как можно быстрее, я велел претору Октавию Руфу взять с собой нескольких солдат, отправиться в резиденцию Агриппы и передать ему мою волю: немедленно покинуть Рим и там, в Иудее, ждать моих дальнейших указаний. По его положению я бы должен был отправить к нему по меньшей мере нескольких влиятельных сенаторов, но я хотел унизить его и послал претора с солдатами, как к государственному преступнику. В моем сознании Иудея стала моим главным врагом. Она была виновата во всех моих бедах — и в деле с Друзиллой я ее считал виноватой особенно. Не имеет значения, что в этом не было ни крохи объективного: я так считал, значит, так было.
Если бы я мог вершить дела на расстоянии, я бы уничтожил Иудею в единый миг, чтобы не только населения не осталось там, но и построек, и даже самой земли. Не было бы земли, а на том месте, где прежде стояла Иудея, зиял бы черный бездонный провал.
Да, чтобы сделать это, нужно было быть богом, а я был всего-навсего императором. В те дни я особенно ясно понял разницу меж великой властью бога и ничтожной, по сути, властью императора. Но кому я мог сказать об этом моем открытии!
Гнев мой был сильным, и я даже упивался им, видя испуганные взгляды приближенных и слуг, но разве я мог знать, что мне готовило близкое будущее!
Проклятый Сулла, он всегда становился предвестником беды. Впрочем, в тот день он был вестником.
Когда мне доложили о его приходе, я обрадовался. Нет, не тому, что увижу его, а тому, что смогу проявить свой гнев. Разве не он так активно защищал моего главного врага — Иудею?!
Я приказал ввести его и принял величественную позу. Гнев на моем лице должен был прожечь его насквозь — ничего не было страшнее моего безмолвного гнева.
Он вошел. И по мере того, как он приближался и я лучше и лучше различал черты его лица, гнев мой исчезал как-то сам по себе, величественная поза перестала быть величественной, а сделалась чуть ли не жалкой, хотя я даже не пошевелился. Не выражение его лица, а сами черты были страшными. Он смотрел на меня, но как будто не видел.
— Что? — выдохнул я, отступив на шаг.
— Друзилла, — выговорил он каким-то голосом без выражения: просто воспроизвел звуки, составлявшие ее имя.
И тут я ясно понял, что случилось непоправимое. Нет, еще не смерть, но нечто хуже смерти.
— Где? — спросил я, подняв руку к груди, заслоняясь то ли от Суллы, то ли от этого непоправимого, что он принес с собой.
— У Марка Силана, — отвечал он.
— Что? — снова спросил я.
— Как я тебя ненавижу! — проговорил он вместо ответа и, повернувшись, медленным шагом вышел из комнаты. Мне показалось, растворился в сумраке у дверей.
Некоторое время я стоял не шевелясь и вдруг бросился за ним.
— Где он? Где?! — закричал я, выбежав в соседнюю комнату.
Слуги смотрели на меня в испуге, не понимая, что я от них хочу.
— Сулла-а! Сулла-а! — позвал я тихо и протяжно. Полная тишина вокруг была мне ответом.
Я должен был (и хотел) приказать слугам доставить Суллу сюда сию же минуту, но почему-то не смог этого сделать и сам смотрел на них испуганно, По-видимому, испуг мой был страшен, потому что в их глазах я увидел ужас и ужаснулся сам.
Я убежал к себе, метался из угла в угол, то ли крича, то ли шепча одно и то же: «Сулла! Сулла!», пока не изнемог и не упал на пол. Упал, прикрыв лицо руками, и больше уже не помнил ничего.
Ничего не помнил до той минуты, когда вышел из носилок у дома Марка Силана. Наверное, я приказал доставить меня сюда — не сами же они решили это з, а меня! Но как бы там ни было, выйдя из носилок, я знал, что приехал сюда, чтобы увидеть Друзиллу, и что я очень спешу.
Наверное, Марка Силана успели предупредить, и он ждал меня у порога. Бедный Марк, он выглядел дряхлым стариком. Он низко склонился передо мной, прошамкал беззубым ртом:
— Приветствую тебя, император!
Хотел продолжить, но я не позволил — поднял его, обнял, сильно прижав к груди. Кажется, мое усилие было для него чрезмерным: он прерывисто, со свистом дышал и весь обмяк в моих руках, так что мне показалось, будто я держу его на весу. Может быть, он и не был тяжелым, но держать его было неудобно, и я просяще оглянулся. Подбежали слуги, взяли Марка Силана под руки, я прошел в открытую дверь, а его повели следом.
Я не знал, куда нужно было идти, никого не было вокруг, и я шел словно в пустом пространстве мертвого дома. В мертвом доме мертвого города — так мне показалось. Но я вошел именно туда, куда должен был войти, и нашел то, что искал…
Открытые настежь двери, широкое ложе, и кто-то совсем маленький справа, на высоких подушках, укрытый покрывалом до подбородка. Я знал, что это Друзилла, но не узнал ее. Расстояние от дверей до ложа (всего несколько шагов) я проходил долго. И по мере того, как я приближался, голова лежащей на высоких подушках делалась все меньше и меньше. Когда я остановился на расстоянии вытянутой руки, мне показалось, что ее голова величиной с кулак. Если и не с мой кулак, то с кулак, по крайней мере, какого-нибудь борца, олимпийского чемпиона.
Да, это была она, Друзилла, но что же с ней стало! Седые, всклокоченные, словно бы засаленные волосы обрамляли изможденное, серое, с выпяченными скулами и глубоко запавшими глазницами лицо, или скорее то, что осталось от лица. Абрис тела под покрывалом был столь смутен, будто тела не существовало вовсе. Не знаю, каким образом я понял, что это Друзилла, — в ней не было, кажется, ни одной знакомой мне черточки. Глаза ее были закрыты, покрывало лежало недвижимо, и казалось, что Друзилла не дышала, но я почему-то знал, что она жива. Впрочем, принимая во внимание теперешний ее облик, совсем не имело значения, жива она или нет, потому что той Друзиллы — сестры, жены, любимой — уже не было в этом мире.
Я стоял перед ней и думал о себе. Я думал, что я настоящее бесчувственное животное, потому что мне было не жаль Друзиллы, а хотелось повернуться и уйти прочь. Я думал о том, что то, что мне казалось страшным и непоправимым, совсем не страшно, а о какой-то непоправимости и вообще не могло быть и речи. Вот только неприятно находиться здесь, смотреть на это страшное лицо и седые всклокоченные волосы. Как я могу сожалеть об этой женщине, что лежала передо мной, если она так не похожа на мою Друзиллу! Ведь я любил не эту, а ту — красивую, гибкую, страстную. Тело той благоухало, а от этой исходит неприятный тяжелый запах, вызывающий тошноту. И вообще, зачем я стою здесь и терплю все это — я, император?
Я услышал шорох за спиной и оглянулся. Мой личный врач склонился передо мной и смотрел на меня исподлобья. Я подумал: «А этот-то зачем здесь? Разве я болен?» Но он как будто ждал моего вопроса, и я, не понимая, чего он ждет, спросил:
— Ну?
— Император, я не смею выговорить того, что должен сказать, — проговорил он, все не разгибая спины, хотя я видел, что стоять согнувшись ему тяжело: лицо его уже было багровым от прилива крови к голове.