душе у Добрыни, отчего он не подремал даже, бродя по окрестностям теремного подворья и, размышляя о своих деяньях, которые полагал надобными для отчих племен, но которые многими, в том числе и Будимиром, отвергались. Это было обидно. Разве ему одному потребно возвеличение Руси? Не он ли денно и нощно печется о ней, памятуя про древнюю ее славу, когда русские племена подобно могучему морскому потоку растеклись по ближним и дальним землям, подвигая их к жизни и подымая города и городища, про многие из которых ныне только в древних писаниях, сохраняемых многомудрыми волхвами в Святилищах, и прочтешь?!..
Добрыня выслушал Владимира, сказал спокойно и твердо:
— Не от нас пошло: жена, поднявшая руку на мужа, да будет предана смерти. Иди, княже, исполни завет предков.
Владимир был как во сне. Меч оттягивал руку, нестерпимо хотелось вернуть его воеводе, но что-то удерживало… Вяло передвигая ноги, он прошел в Рогнедины покои вместе с Добрыней.
А княгиня была не одна, рядом с нею стоял сын Великого князя Киевского.
И сказал юный Изъяслав, заступив дорогу отцу:
— Она мать моя!
Владимир прикрыл глаза и уж не сына увидел перед собою, а светлорусого мальчика, убитого в Вятских лесах; говорили, что это поводырь слепого Будимира; мальчик еще не погасшими очами с укором смотрел на князя, и тонкая струйка крови текла по его щеке.
Владимир бросил меч, сказал глухо и задышливо:
— Кто звал тебя?..
В какой-то момент он поймал растерянный взгляд княгини и обронил холодно:
— И станешь ты отныне зваться промеж людей Гориславой. И да исполнится по сему!
Первоснежье ослепительно и завораживающе, кроны деревьев отяжелели, звеняще-белые, присадистые, а стволы поменяли привычно темный цвет на крапистый: снежная пуховина, кое-где уцепившись за бугристую кору, растеклась подобно смоляным потекам. Высоко в небе, раздвинув серые облака, стояло солнце, и не то чтобы совсем не греющее, а как бы остывающе греющее. И старый медведь, простеживая лесные тропы, заметил это и ощутил в теле непонятную тревогу. Но она возникла от чего-то другого, и он хотел бы угадать, отчего она взыграла в нем, и не умел, и все прибавлял шаг, прибавлял, пока не побежал, дыша тяжело, с глухим утробным присвистом, неведомым даже ему чернотропьем, обламывая лесной кустарник и высоко подымая белую снежную пыль. Что гнало его, уже почти равнодушного к земной жизни?.. Страх ли перед скорой потерей формы, к которой он привык за многие леты? Или нечаянно выплеснувшееся из прошлого, злое и жестокосердное, унижающее все в нем, еще по воле Богов сохранявшееся в его слабой памяти, в то время как многое из того, что осветляло его существование, покрылось смутным и мало о чем напоминающим мраком?
В свое первозимье потеряв мать — старую медведицу, бродил он неприкаянно по глухому лесу, пугаясь и тихого птичьего свиста, голодный, с побитыми в кровь лапами, гонимый отовсюду, унижаемый зверьим племенем. Потерять бы ему форму, когда бы он не набрел на пещеру Богомила у высокой скалистой горы, обильно покрытой снегом. О, если бы не это! Ему и теперь, коль скоро промелькнет что-то в памяти, делается больно и горько, и тогда он долго не найдет себе места и слоняется по лесу, подобно пестуну, отбившемуся от матки. Но время спустя он снова окажется возле пещеры Богомила, привычно ляжет под разлапистое дерево и как бы с неохотой прислушивается к тому, что происходит в темном чреве горы. И все в нем поменяется, когда он увидит выходящего из пещеры человека. «У-гу-гу!..» — скажет, довольный собой и жизнью, а если Богомил еще и присядет на низкий трухлявый пенек и положит руку на голову зверя, то и станет ему и вовсе бестрепетно.
Близ Богомила и поднялся он и вырос в большого сильного зверя и уж неопасливо бродил по ближним землям, придавливая таежные уремы, умело огибая хитрые скрады, настороженные лихолюдьем. О, за многие леты он научился понимать их, в сущности слабых и болезных, пугающихся и своей тени. Случалось, его нестерпимо тянуло померяться с ними силами, когда они делались наглыми и чрезмерно уверенными в себе, в нем самом никогда не отмечалось такой уверенности, он как бы робел чего-то, даже и той мощи, что обреталась в нем, но поверстать согласно своему желанию, отдаться ему до конца что-то мешало, скорее, то, что они все же принадлежали к племени Богомила. И он отступал от своего намерения. Он не поменял в себе, и когда однажды в него полетели стрелы, и одна из них ранила его, тогда он едва добрел до пещеры, а потом долго отлеживался в глубине ее, зализывая рану.
Так что же ныне стронуло старого матерого зверя с места в глухом таежном скраде у высокой скалы, в изножье которой, едва уцепившись за твердую каменистую землю, покачивались, денно и нощно колеблемые слабые деревца?.. Он там предполагал отрыть берлогу и залечь в нее уже в ближайшее время. Но вышло по-другому, вдруг во всем теле ощутилась нечаянная слабость, она потому еще и поразила, что была именно нечаянна, он растерялся, не умея справиться с этой слабостью, которая напоминала сердечное томление, привнесенное в его тело извне, подобно какому-то особенному знаку, и он не мог не подчиниться ему.
Старый медведь теперь непоспешающе шел таежным чернотропьем, едва сдерживая нетерпение, и, когда до пещеры оставалось совсем немного, жадно повел ноздрями… Он уже знал, что сорвало его с места. И это знание не радовало, было противно естеству жизни.
— А, это ты?.. — сказал Богомил, когда лесной зверь протиснулся в пещеру и оказался возле него, задремавшего на каменном холодном лежаке, тускло освещаемом едва пробивающимися сквозь узкие, обильно заросшие мхом расщелины, в тяжелом, обвальном полусумраке не сразу угасающими лучами.
— Это хорошо, что ты пришел. Ты поможешь мне подняться наверх, сам-то я уже не совладаю со своим телом. Еще на прошлой седмице что-то во мне подсказало, что время мое кончилось, отпущенное на земле завершило свой круг и превратилось в тень.
Старый зверь понимающе посмотрел на Богомила, лег подле него на сырую, заплесневелую землю, подождал, пока волхв не поднялся с лежака, а потом, почти не ощущая тяжести человеческого тела, осторожно ступая среди скользких каменьев, потянулся к выходу из пещеры.
А на земле было освежающе бело и как бы уходяще к далекому ясному небу. Богомил сполз с медведя и подвинул свое тело к толстому, понизу темному, угреватому стволу дуба и сел, прислонившись к нему. И тут же