— Тогда как ты меня не любишь. Прошу тебя, молчи. Я знаю все, что ты хочешь сказать, все, что ты можешь мне сказать, но для меня это не имеет никакого значения.
Он все еще стоял у окна, спиной к Ирене, раскинув руки и упершись ими в оконную раму. Перед его глазами высилась в густеющем вечернем сумраке расплывшаяся громада храма — псевдоготика прошлого века. Даже чисто внешние признаки образуют некую цепочку соответствий: гора камня в ложном стиле, на которую смотрит лживый человек, оказавшийся в ложном положении. Возьмись кто-нибудь со стороны описать эту ситуацию, она выглядела бы так: красивый офицер с молодой богатой дамой, которая сама вторглась в его жилище! Что еще нужно для идиллии, водевиля, а между тем это трагический фарс! Он вызывает скорее негодование и слезы. Комарек испугался: сейчас она наверняка расплачется!
Но голос, который раздался за его спиной, был спокойным, бестрепетным и разве что иссохшим, как пустыня.
— Если б я знала, что мне делать. Что мне делать с собой. Ты, Карли, собственно, ни в чем не виноват, я слишком хорошо знаю свою матушку, да и этот твой генерал… Все испортила я сама — тем, что в тебя влюбилась. Влюбилась, как деревенская простушка в драгуна.
Он слушал ее и чувствовал, как его стесненность идет на убыль. Кажется, бедняжка на все смотрит благоразумно. Этого он не ожидал после такого вторжения в его квартиру. Во всяком случае, она явно не истеричка, а это уже половина успеха. Но как же быть ему? Надо ли сейчас что-то сказать? Или лучше промолчать, пусть все идет своим чередом. Вообще-то, если тек посмотреть, то он действительно ни в чем не виноват, по крайней мере — в главном. Это на совести добряка дядюшки — он, Комарек, лишь подчинился, и если бы все продолжалось в пределах разумного, как планировалось, так ничего и не случилось бы. Если бы со временем Ирена примирилась с ним таким, каков он есть, ничто не препятствовало бы тому, чтобы… Разве счастье и в самом деле лишь «куст пылающий, чьи жаждущие ветви огнем цветут, венчая блаженство близости со смертью»?.. Кстати, откуда это? Черт те что приходит на память… А всему виной тот короткий эпизод, когда он лез из кожи вон, чтобы не отстать от очаровательной «поэтессы», которая потом вышла замуж за… косоглазого колбасника, точнее, чтобы быть справедливым по отношению к ней, — за колбасника-оптовика. Вот так мы играем в жизни, а жизнь играет нами…
Налить бы сейчас рюмочку, растянуться на кушетке, закурить и забыть обо всем на свете…
Но как раз на кушетке сидит Ирена, предложить ей рюмку — это просто-напросто невозможно, и закурить сейчас нельзя.
Однажды кто-то попытался совершить покушение на Франца Иосифа. Где-то здесь, перед моими окнами.
Покушение не удалось, и в знак благодарности всевышнему город построил этот псевдохрам. А что, если бы тогда этот растяпа был удачливее? Что изменилось бы сегодня? Ну да не все ли равно? Что, если я, к примеру, возьму сейчас и отклеюсь от этого проклятого окна, погашу свет и… не такая уж она уродливая, да и не противная… Собственно, сейчас ей наверняка гораздо хуже, чем мне…
— Единственное, чего я не потерплю, так это жалости. И всего, что с этим… просто всего того, на что решаются из жалости.
Комарек едва не испустил вздох облегчения — эта фраза воистину спасла положение в последнюю минуту!
— Дайте мне сигарету!
Комарек с лихорадочной поспешностью протянул Ирене портсигар с сигаретами, и когда она взяла одну — вслепую, потому что продолжала неотрывно смотреть на мужчину, — поднес дрожащими пальцами спичку.
— Теперь я даю вам увольнительную на десять минут. Ровно столько времени уходит у меня на то, чтобы выкурить сигарету. Abtreten, Herr Oberleutnant, und weitermachen!{[103]}
Последующие четверть часа были заполнены непринужденными шутками. Откуда она так хорошо знает армейский лексикон? Нет, прежде ни с кем vom Militдr{[104]} она не встречалась… А что, если она штудировала это ради Карли? А вот смог ли бы Карли ради нее…
Но и теперь в разговоре случались моменты, когда Ирена предпочитала не договаривать начатую фразу, а ее взгляд с самого начала противоречил игривой легкости слов.
Докурив, она удивительно сноровисто, прямо-таки по-мужски размяла окурок и сказала:
— Карли, будь добр, стань опять к окну, как стоял раньше.
Нечто в ее голосе, который с каждым словом становился все более сухим и резким, Комарека настораживало, и заглушить это чувство тревоги он ничем не мог. Итак, он снова повернулся лицом к храму, вздымавшемуся ныне над тусклым желтым светом уличных фонарей, тяжеловесному и враждебному. Теперь Комарек весь обратился в слух. Не оборачиваясь, он должен был в точности знать, что происходит у него за спиной.
Но позади него было тихо.
Комарек почувствовал усталость — следствие длительного напряжения, она одолевала его все больше и больше. Трехдневные маневры не измотали бы его так, как эти несколько последних часов.
— Не сердись, Карли, но ведь мне хуже, чем тебе.
Ах, боже, боже! Комарек с такой силой сжал оконную раму, что у него даже суставы на пальцах побелели. Если б он мог ей помочь! Но как? Как? Того, что ей так необходимо было бы от него услышать, он сказать не может. А ложью разве можно помочь такому правдивому человеку, как Ирена?
— Удивительно… — Пока что Комарека удивляет голос Ирены, будто она в один миг ужасно постарела… — Удивительно, никто ни в чем не виноват, все желают друг другу добра, а в результате? Такая печальная, печальная история…
— Да… — выдохнул Комарек, не сумев сдержать себя.
— Остается одно: нужно, чтобы взял наконец на себя решение тот, кто в меньшей степени обременен предрассудками и чужд притворства, даже если оно вызвано благими намерениями.
— Да.
— Тот, кто готов, рисковать. Раз уж не остается ничего другого, кроме как поставить на карту…
У Комарека пот выступил на лбу.
— Но прежде, чем я тебя позову, запомни — я люблю тебя. Люблю! И только поэтому…
Комарек услышал, как она расстегивает платье, услышал шуршание сминающейся, соскальзывающей на пол материи.
— А также потому, что будет война, ты уедешь и, может быть…
Шорох материи стих. Теперь Ирена ждет его — там, позади…
Вспышка за вспышкой, одна за другой: решимость — и ретирада, сумятица импульсов наступательных и оборонительных, жалость и злость, лица дяди, родителей, глаза Ирены, глаза Ирены…
Нет, хватит вранья, хватит! Ей лгать он не может…
И, закрыв лицо руками, чтобы не видеть кушетки с обнаженной, потерпевшей крушение женщиной, он выбежал из комнаты, сорвал с вешалки плащ и выбежал в ночь — прочь, прочь отсюда!..
Хотя Бранко Беденкович и отметил про себя, что народу на улицах нынче больше обычного, однако сделал из этого единственный вывод — нужно избегать скопление людей, стоящих перед рекламными щитами и афишными тумбами. Почему люди толпятся и что они там рассматривают — это его не интересовало, как не интересовало вообще ничего, что находилось по ту сторону толстой, глухой и при этом невидимой стены, которая уже так долго и так непроницаемо отделяла его от окружающего мира. В тенетах своей беспомощности он казался себе узником, которого заточили в тюремную камеру, так и не сказав, за что он, собственно, наказан; правда, камера эта отличалась тем, что ее дверь не была заперта. Он это знал, знал и то, что достаточно сделать несколько шагов, протянуть руку — и он окажется на воле. Но этого, этого он страшился еще больше: там, на воле, за порогом немого и слепого узилища нужно будет решать, в каком направлении двигаться дальше — направо, налево, прямо? Там обитают люди, которые говорят, расспрашивают и жаждут ответа, а ведь он не может найти ответ даже для самого себя.
Кроме того, он уже свыкся со своей отрешенностью от остального мира и сознавал ее безопасность. Хотя и заметил, что кажется своему окружению несколько чудаковатым, так как сторонится людей, большей частью молчит, и никто ему не нужен. Раньше других с этим смирилась жена, видимо, это устраивало ее больше, чем то, что было прежде. Хуже обстояло дело с товарищами по службе в кордегардии. Они донимали его бесцеремонными шутками и циничными предположениями о том, что могло его так изменить. Он отделывался растерянными улыбками, махнул рукой на грубости. Сперва в нем шевельнулось было желание поделиться — вот бы открыть кому-нибудь душу! — но вскоре он перестал даже думать об этом; скользя взглядом по лицам вокруг себя, он видел одни только
усмешки, ухмылки, холодную презрительность. Просто они — мужчины, а я… я… не мужчина. Так зачем это? Когда он сегодня пришел на дежурство и начал переодеваться в гвардейскую униформу, в караульню, топоча и галдя, внезапно ворвались, точно табун лошадей, несколько гвардейцев. Ватагой предводительствовал Большой Пепе, детина почти двухметрового роста, гнувший руками толстые железные прутья…