— Смотри! — ткнул меня кулаком в плечо Богданов. — Видишь, на кладбище полицаи идут, разведка ихняя! Четыре, пять, шесть гадов... Есть шанец увеличить счет за Красницу!
Полицаи в разномастных шинелях с белыми «нарукавками» вышли из-за кустов, буйно разросшихся на кладбище слева от Кульшичей, и гуськом, с винтовками наперевес, направились через картофельное поле к выгону. Вот они спустились в лощину. Между ними и нами стоял на пригорке невысокий сруб.
— Давай я встречу их у сруба,— сказал я Богданову. — Подальше от Заболотья, а то деревне попадет!..
Взяв с собой пулеметчика Покатило и двух партизан, я побежал, пригибаясь, к срубу. Полицаи не заметили нас. Они подходили. Ближе, ближе... У одного из них я увидел советский автомат, не то ППД, не то ППШ,— и сердце мое заколотилось еще сильнее. Шли они медленно. Передний остановился и нестерпимо долго разглядывал Заболотье в бинокль. Затем он взял вправо, решив, видимо, обогнуть деревню. Я вышел из-за сруба с полуавтоматом за спиной и закричал:
— Идите сюда, тут свои!
Уж слишком обидно было бы упустить автомат, да и как было не воспользоваться случаем блеснуть удалью перед товарищами!
— Кто вы? Идите вы сюда! — закричали полицаи.
— Сюда, скорей сюда! Мы — ржавская полиция!..
О радость! Полицаи двинулись вперед. Впереди шел человек с автоматом и биноклем. Когда до них оставалось шагов тридцать — сорок, пулеметчик Саша Покатило не выдержал — дал длинную очередь. Я ударил из полуавтомата. Богданов тоже открыл стрельбу. Полицаи упали, скрылись за картофельными грядками. Ответных выстрелов не было. В Кульшичах заработал мотор, забегали, засуетились немцы.
С криком «За мной!» я бросился вперед, не упуская из поля зрения Кульшичи и внимательно следя одновременно за местом, где залегли полицаи. Живые или мертвые? Я выстрелил наугад, но только эхо ответило на выстрел. Сзади бежали товарищи. Кто-то крикнул: «Вот они!» Я повернулся и бросился обратно, нещадно ругая себя за то, что пропустил полицаев, прыгая через топкие грядки, путаясь в кустах картофеля.
Я чуть не наступил на лежавшего в меже человека, увидел залитую кровью шинель и вороненый, с лакированным светло-желтым ложем автомат ППШ. Я выдернул у полицая автомат. Полицай застонал, открыл глаза:
— Не убивайте...
Он завизжал в зверином страхе, когда я стаскивал с него ремень автомата и, захлебнувшись, дышал с густым, булькающим хрипом.
Скорей! — донесся до меня голос Богданова. — Шестого нашел? Ишь, подлец, куда отполз! Кончай его!
Я вскинул автомат. Лицо человека показалось мне удивительно знакомым, но я никак не мог припомнить, где я его видел. Обтянутое пергаментной кожей лицо, в ужасе раскрытые водянистые глаза, бледные на загорелом лице, свежевыбритые щеки, бескровный дергающийся рот, протабаченные, покрытые кровавой пеной зубы... Глаза, глаза... Где же я видел эти мутно-голубые, слезящиеся глаза?
Подошел Богданов, взглянул на раненого, взметнул в удивлении белесые брови:
— Жив! Чего канителишься?
Богданов поднял винтовку, но я оттолкнул дуло в сторону:
— Погоди!
Где-то, когда-то я видел этого человека, и я не мог убить его, не вспомнив — где и когда. Не спуская глаз с раненого полицая, я мучительно думал, перебирая в памяти своих знакомых по Большой и Малой земле. Мелькали, исчезали и вновь появлялись туманные и ясные физиономии. Я отгонял, раздражаясь, образы знакомых партизан, довоенных друзей. Не то, все не то! Вид этого человека вызывал во мне какое-то смутное беспокойство, непонятную гадливость.
— Не убивайте,— прохрипел полицай, и по бритому подбородку потекла розовая слюна. — Я с вами пойду... Я все, все, что могу... Ах, господи!
И вдруг я увидел выступающее из мрака, залитое электрическим светом фонарика желчное, одутловатое лицо с подстриженными усиками и крысиными глазами, с косой прядью на лбу...
— Тарелкин! — вскричал я не своим голосом.
В глазах бывшего бургомистра села Кульшичи засветилась надежда.
— Барашков! Сюда! Это Тарелкин!
Над головой пронзительно взвизгивали пули, в Кульшичах хлопали выстрелы. Меня охватил приступ буйной радости. Я погрозил кулаком в сторону немцев, перевел автомат на одиночный, в упор выстрелил в изменника. Кинув прощальный взгляд на убитого, я бросился вслед за Богдановым.
Но недолго радовался я. На бегу Богданов швырнул мне кисет со словами:
— Возьми на память о своем Тарелкине!
Затасканный кисет из красного ситца с незатейливой вышивкой. Внутри шуршала, прощупывалась бумага. Я распутал тесемку, достал щепоть самосада. Газета на русском. И он тоже был русским или белорусом. Но он не был советским человеком. Он с оружием стал на сторону убийц Красницы и Ветринки. В нем было, верно, столько яда и лжи, столько ненависти ко всему советскому, сколько в этой фашистской «Белорусской газете» и ее редакторе Владиславе Козловском. И то, что такое может быть, что кругом немало видел я таких людей, угнетало меня. Но я уже твердо знал — к таким людям не может быть жалости. Во второй раз Тарелкин встретился уже с совсем другим Виктором...
И все-таки было жаль прежнего Витьку, того наивняка, что так недавно сочинял романтические стишки, ходил в литстудию московского Дома пионеров, мечтал о литинституте...
Уничтожение полицейской разведки спасло Кульшичи от полного разграбления и репрессий, а может быть, и от судьбы Красницы. Коменданту Пропойска показалось, что он попал в ловушку: с востока напали партизаны, на западе лежала грозная громада кишевшего партизанами Хачинского леса... Отряд погрузился на машины и помчался, в объезд Заболотья, в Пропойск.
5В лагере два-три часа сна — и снова на задание.
Меня звал с собой Лешка-атаман:
— Веселую придумал я операцию! Стоит «гробница» у шоссе, ждем подходящую машину. Дождались, вылетаем на «гробнице» на шоссе, догоняем немцев, берем на абордаж, на ходу расстреливаем гадов и пересаживаемся на ихнюю машину. Как? Сила! Мощь!
Я не поехал с Лешкой-атаманом. Война для этого ухаря — смех да потеха, захватывающая игра в казаки-разбойники. Надя, Красница — все с него как с гуся вода. Как-то он сострил: «Правильное название — не мировая война, а мировецкая война!» Ну его к черту!
Я пошел с Барашковым — на «железку».
Группу подрывников вел Гаврюхин.
Гаврюхин — старейший в отряде партизан, ему за пятьдесят. Он чуть не втрое старше Барашкова и любого из минеров. Не в пример отрядным щеголям, он так и не сменил тот старенький неказистый пиджачишко, в котором пришел в отряд. Гаврюхин партизанит совсем иначе, чем молодые десантники-минеры. Те воюют вдохновенно и самозабвенно, азартно, с огнем. Война для Гаврюхина не игра, не захватывающее приключение, а кровавая страда. Ни днем, ни ночью не оставляют его тревожные думы о большой семье, брошенной им в Кульшичах.
В Кульшичи сейчас можно свободно ехать без оружия — село партизанское. Но Гаврюхин не показывается там: боится доносчиков, слишком хорошо понимая, что для наших людей в деревнях местный предатель страшнее немцев. Даже в окрестных лесках появляется он только по крайней нужде, а когда случается проходить по деревне днем, то прячет лицо. Узнают немцы, что бывший председатель сельсовета партизанит перебьют всю семью, и старого, и малого.
Мне нравится этот молчаливый, серьезный, пожилой белорус, я приглядываюсь к нему в лагере и в походах. Часто вижу я в глазах сельского хозяина тоску по мирным дням, по любимому делу. Каждую пядь земли знает здесь бывший председатель сельсовета, знает свой 'край в непогодь и в погожие дни, в рассветный час и в предзакатную пору. Нелегко воевать человеку в родном краю, видеть, как рушится он, и самому разрушать его, бросив дом и семью на произвол врага. Вчера ты боялся ступить здесь на пшеничный колос; сегодня видишь — гибнут целые села...
Однажды я слышал, как Барашков выговаривал Гаврюхину:
— Опять ты с новобранцами про колхозные дела часами вспоминаешь. Ты бы лучше своим колхозным дружкам устройство железнодорожной минки объяснил. Все дело, Гаврюхин, в том, что ты все еще мирным временем дышишь...
— Да разве я вполсилы воюю? — обиделся Гаврюхин.
— Воюешь-то ты исправно, да не в полную душу, сердцем ты в наше военное дело не вошел. Беда с вами, стариками...
— Верно, не лежит у меня душа к войне,— вздыхал Гаврюхин,— не люба она мне, мирный я человек.
И все же Барашков и Гаврюхин отлично сработались. На счету у Барашкова и Гаврюхина уже больше десяти выходов на «железку». А каждый выход — в этом я и сам убедился — это тридцать километров по открытой немецко-полицейской территории, десятки смертельно опасных метров от перелеска до железнодорожной насыпи и особенно последние метры — тут уж важен каждый сантиметр — до рельса и шпалы. Это — незаживающие раны на локтях, содранные ногти и жизнь в пальцах, удаляющих из мины чеку. Это — легкие, распирающие до предела грудь, и оглушительно молотящая в висках кровь. Это — привкус крови от прокушенной губы в пересохшем рту. Это — нечеловеческие усилия, предел человеческих возможностей...