— Правильно сделал воевода. Чтобы другим не повадно было, — говорили слушавшие.
Иван Исаевич, возвращаясь с площади, думал: «Инако нельзя. Измену в корне рушить надо».
Когда вечером Болотников и Федор Гора беседовали о случившемся, в горницу вбежал оживленный, раскрасневшийся от мороза Олешка.
— Дядя Иван! Я грамоту тебе привез! Бают — от царя!
Иван Исаевич с любопытством развернул свиток.
Шуйский предлагал прощение, если он, Болотников, покорится; даже обещал различные пожалования. Царь вместе с тем угрожал «большой ратью» и беспощадной расправой в случае неповиновения и дальнейшего «воровства».
Грамота была не царская. Писал дьяк, лишь ссылавшийся на царские милости и христианское всепрощение. Прочтя послание, Болотников весело рассмеялся:
— Ну и ну! Лисы хитрые, право слово! Мнят ласкою привадить, а поверь, поддайся царю, и пропал, попал как кур во щи. Нет, шалишь, не на дурня напал!
Он тут же написал Шуйскому ответ:
«Царь! Я клятву на верность своему делу давал и сдержу клятву. В Москву приду не изменником, а с победою».
— Олешка! К вечеру отправь ответ этот!
Федор Гора внимательно слушал.
— Батько! — продолжал разгоряченный Болотников. — Ушли от нас дворяне с дружинами своими к Шуйскому. Хоть и немного их до царя подалось, а он, чай, зело возрадовался. Им, конечно, не идти по нашей дороге, да и нам, голоте, под ихнюю дудку плясать негоже. Почто они пристали к нам? Мнили: помощь дворянам будет от народа супротив вотчинников — бояр. А после победы можно черный люд снова закабалить? Да мы тоже соображаем. Не поддадимся!
Запорожец утвердительно закивал головой.
— От вирно! Щоб воны сказилися, мерзотники!
— Про Москву так я скажу: надо нам ее со всех сторон обложить, чтобы скорее сдались войска царские. Иная забота сердце мое бередит. Когда мы под Кромами да под Калугою бились, много тамошних пришло к нам. А двинулись мы далее, сколь их в свои места вернулось! Уйма! За Русь стоять надобно, а не только за свою избу. Иным то невдомек, не поднялись они до думы той.
Болотников помолчал минуту, как бы собираясь с мыслями.
— Ну, да ладно! Кой у себя остался, а кой к нам накрепко пристал. Такого народу еще больше будет!
Федор, воодушевясь словами Болотникова, засиял. Бесшабашная удаль послышалась в словах его.
— Хиба ты не вирно кажешь, Исаич? Вирно! Богатые — кровопийцы. Як до нас им ходыты, як нам их любыты? Не можно, ни, ни! Соби долю добудемо сами, без их пидмоги! Що буде — побачим, а покы гуляй душа! Раздайся, голота идэ!
Болотников и Олешка улыбнулись горячим словам запорожца. Потом Олешка стал таинственно подмигивать Ивану Исаевичу.
— Ты что?
— Дядя Иван! Дело сумное со мной приключилося. Сегодня поутру был я в Котлах, и встретил меня сам Пашков Истома. И баял он мне: «Зрил, как я бьюсь?» — «Видел, говорю. Головы у ворогов ловко ты рубил». — «Я, говорит, завсегда так; и на тебя, говорит, глядя, радовался. Летаешь, дескать, по полю ратному, словно кобчик, клюешь до смерти. Полюбился ты мне, по сердцу пришелся. Кем ты Болотникову приходишься?» — «Сын названный». — «Болотников сегодня есть, завтра нет его, а мы, дворяне, всегда Руси надобны. Иди ко мне, не раскаешься! Получай наперед десять алтын, бросай Болотникова».
На выразительном лице Олешки появилось возмущение. Он даже выскочил из-за стола и стоя продолжал:
— Хотел Истома меня за сребреники, словно Иуду, купить! Дурень! В людях толку не знает! В голове мельница погано мелет. Должон бы чуять, кого купить можно, кого нет. Алтыны я взял, да еще благодарил его: приду-де беспременно, пущай не сумлевается. На вот, дядя Иван, деньги! Руки жгут они мне!
Болотников и Федор сначала нахмурились, а потом громко засмеялись.
— Це гарно, дуже гарно! — воскликнул запорожец. Болотников взял деньги и погладил Олешку по русым кудрям.
— Молодец! Обвел ухаря дворянского, — любовно произнес он, глядя на приемного сына. — Видно, и он думает от нас податься к Шуйскому, а то бы воздержался тебя переманивать. Помяните мое слово — перелетит к Шуйскому!
Иван Исаевич вызвал ратника.
— Федот! Снеси в Котлы Истоме Пашкову деньги, скажи ему, мол, Болотников вертает десять алтын Олешкины.
Когда ратник вернулся, Иван Исаевич спросил его:
— Что баял воевода?
— Хохотнул да деньги в кишень сунул. Молвил: «И на том спасибо», — ответил ратник.
Болотников приказал обложить Москву со всех сторон. Он думал:
«Выжидаем мы, а Москву брать надо. Со стороны Ярославской дороги Москва нами не обложена. Там недруги и входят в город на подмогу своим. Заткнуть эту брешь надлежит».
26 ноября несколько тысяч пеших повстанцев двинулись от Рогожской слободы к Ярославской дороге, на Красное село. Навстречу им из Красного села бросилась стража. Завязался бой. Стража стала подаваться назад. Вдруг из леса между Москвой и Красным селом показались стрельцы и ринулись в свалку. То были два полка «на вылазке» князя Скопина-Шуйского, поспешавшие из Скородома.
Завывал ветер, по полю несся сухой снег, слепил глаза… Кровь лилась рекой… Силы противников сравнялись. И опять из того же лесочка вылетел верхоконный полк. Впереди, увлекая других, мчался молодой, круглолицый Скопин-Шуйский.
Повстанцы растерялись. С флангов их рубили конники, в средине били пешие полки и оправившаяся стража из Красного села. Началось бегство повстанцев к Яузе. Многих побили, несколько сот попало в плен.
Среди зажиточной Москвы поднялось ликование. В церквах служили благодарственные молебны. С колоколен несся «малиновый» звон. Этот звон приглушенно доносился и в Коломенское. Из уст в уста перелетали тревожные вести.
— Вишь как трезвонят! Радуются…
— Уж не побили ли наших?
— Все может статься!
По улице Коломенского промчался гонец. Подгоняя коня плеткой, он подлетел к крыльцу и ринулся в хоромы дворца. В изорванной одежде, обтирая рукавом таявший снег с лица, предстал перед Болотниковым.
— Воевода, беда. Наших побили под Красным селом.
Волнуясь, часто запинаясь, он рассказал подробности боя. Болотников отослал измученного гонца отдохнуть. Остался один. Помрачнел. Стал ходить из угла в угол. По пути подвернулась скамейка; чертыхнувшись, отшвырнул ее ногой в сторону, потом сел.
«Не выдержали. Сорвалось окружение! Незадача великая! Заутра снова в бой!»
У Данилова монастыря утром 27 ноября царило боевое затишье. Ветер гнал снег в шанцы, где засели повстанцы, слепил глаза, свистал, завывал.
Васька Зайцев, приткнувшись к земляной стенке, лежал на охапке сена. У парня небольшая белокурая бородка, усики. Серые глаза на исхудалом, грустном лице смотрят страдальчески. Он вынул из-за пазухи медное кольцо и, рассматривая его, что-то шептал. Рядом на бревнышке сидел мрачный мужик с перебитым, вдавленным носом, Иван Чернопятов.
— Ты что, Васька, бормочешь, ась? Сказывай!
И Васька стал рассказывать:
— Колечко-то Аннушкино было, невесты моей. Да вот не выдюжила жизни земной, руки на себя наложила.
Он помолчал, собираясь с мыслями. Чернопятов выжидательно глядел на него из-за кустистых бровей.
— Избы наши по соседству стояли, и с младости я с Аннушкой дружбу вел. Зимой на салазках ее катал, летом по грибы, по ягоды ходили, в прятки играли… Все вместе да вместе обреталися. Пролетели, как сон, годы младости, и стал я парень, а она заневестилась. Мои да Аннушкины родители так и думали-гадали, что оженят нас и вся недолга. Ан, не тут-то было! Аннушку красой господь не обидел. Девка была здоровая, румяная. Льнула ко мне, ну и я, конечно…
Васька мечтательно улыбнулся, но тут же насупился.
— Деревенькой нашей владел Любомудров, Михаил Михалыч. Ну, конечно, барин, одно слово. Живоглот великий. Замучил мужичков барщиной, все жилы вытянул. А тут еще на царство исполняй десятинную пашню. От жизни такой непереносной мужики в бега пущалися, на новые земли, за Оку, а то к казакам, на Дон. От жизни такой и гиль на ум пойдет.
Васька со злобой погрозил куда-то кулаком.
— И приглянулась ему Аннушка, что ты будешь делать! Пришел я с косовицы, а Аннушка через плетень позвала меня и бает, что барин под вечер ее к себе требует. Известно — почто, лихоманка его расшиби! К вечеру она с матерью своей побрели. Как не побредешь? Ведь кабальные!
Свершил барин свое паскудное дело. Я на завалинке сидел, видел, как они в темень самую в избу возвернулися. Побежал я к ей, а она дланями лик закрыла, плачет-заливается. Я и сам в слезу! Ничегошеньки не сказала мне, в избу ушла. А под утро нашли ее — в петле висит на гумне ихнем…
Был я парень из смиренных, казнился, что не уберег ее от паскудства баринова, да уж поздно! И тут сердце кровью у меня облилося, в злобе лютой распалилося. «Ладно, думаю, барин, отнял у меня любовь — Аннушку! И тебе, бугаю, не жить!» И все-то мыслил я, как мне его изничтожить.