А этот громадный, жирный «индюк» Родзянко, увлеченный своим верноподданническим пафосом, накаляющим весь зал, наступает время от времени, все придвигается незаметно вдоль изломанной депутатской шеренги, и шафранное лицо Николая делается немного растерянным и беспомощным, и учащенней подымаются и опускаются неровные ресницы.
Рыжеватая, цвета прелой соломы, борода вокруг всего лица кажется неживой, набухшей — как на монетах.
Лев Павлович охвачен общим состоянием. Он проникается неожиданно какой-то кающейся жалостью былого обидчика к этому плоскогрудому, невзрачному офицерику, словно он, Лев Павлович, должен сейчас судить и карать его.
Да… нет же, нет! Разве может он, «человеколюбивый бывший земский врач», карать и быть безжалостным?!
Ах, может быть, сейчас, в этот «грозный час» для всей страны, свершается здесь чудо, и вся мощь и тревога России пронижет слабенькую фигуру этого человека, которому суждено было стать императором, и он воспарит орлом над врагами России, над врагами ее народа?! (Мысль Карабаева сделала бросок в сторону придворных министров.) И если это случится, то все, все можно простить, забыть, и не как судья, — нет, нет! — а как преданный, несказанно счастливый патриот, ведущий за собой толпу доверчивого, обрадованного (и обманутого, Лев. Павлович?) народа!.. И поймут все (и «он» — первый…), что все русские — братья не только по крови, но и по идее.
— Дерзайте, государь, — русский народ с вами! — потрясает стены зала и покаянные сердца депутатов зычный растроганный бас.
Царь переступал с ноги на ногу.
Наконец, Родзянко кончил. Николай поднял голову и решился посмотреть на него:
— Сердечно благодарю вас, господа… сердечно. От всей души желаю вам всяческого успеха. С нами бог!
Царь передвинулся, скользя по паркету бочком, как имел привычку, поближе к рядам министров. Он перекрестился, за ним — и весь зал.
И тот же Родзянко, как опытный регент, первый затянул:
— Спа-аси, госпо-оди…
Он торжествующе, победоносно оглядывал своих противников из лагеря министров и придворных: сытый индюк оказался сегодня нужней, чем старческие павлины!
«Спаси, господи, люди твоя…» — чинно, молитвенно пел торжественный зал.
О, коварная российская Каносса с вынесенными вперед предательски светящимися башнями взаимного всепрощения, примирения и трепетной лжи!
Царя уже в зале не было, и все торопились уходить: через несколько часов должно было открыться заседание Государственной думы.
Лев Павлович рассеянно, с еще не уложившимися впечатлениями, пробирался к выходу. У дверей он натолкнулся на великого князя и Родзянко, жавших друг, другу руки.
И вдруг он услышал самодовольный, увещевающий бас:
— Ваше высочество, они наглупили… наглупили и сами не рады. Возьмите с Милюкова слово, — и он изменит направление. А газеты теперь нам, ох, как нужны!
«Наглупили?..» — старался Карабаев вспомнить, по поводу чего могло быть сказано это слово, и не сразу сообразил, что речь шла о недавней позиции его самого и всех его единомышленников по вопросу о невмешательстве в австро-сербскую войну. И, словно оправдываясь сейчас, он ясно вспомнил заседание у себя на квартире и чьи-то прямые и отчетливые слова: «…Только потому, что Россия к войне не подготовлена. Это бой в невыгодных условиях:..»
Хочется ни о чем не думать сейчас, что могло бы вызвать какие-нибудь сомнения.
Лев Павлрвич садится в первую попавшуюся пролетку и едет домой.
«В Каноссу… в Каноссу»… — словно пробует догнать его оставленная позади мысль, но он отмахивается от нее небрежно, как от надоедливой и страшной попрошайки.
Через несколько дней он получил почтовый пакет. Он разрезал его, и оттуда выпали два сложенных один в другой листка. Оба были густо заполнены машинописными строками.
Лев Павлович развернул первый из них и с удивлением стал читать:
Принахмурив очи строгие,
Чтобы в корне зло пресечь,
Коноводам «демагогии»
Царь сказал такую речь:
— За благие пожелания
Вас я всех благодарю,
Но бессмысленны мечтания
Власть урезать мне — царю!
Эх, калики перехожие!
Либералы! Дикари!
Провинциалы толстокожие,
Санкюлоты из Твери!..
Или вы воображаете,
В самом деле (как умно!),
Что собою представляете
Вы парламента зерно?
Далеко зерну до колоса,
Не пришла его пора.
Дам пока вам право голоса
Лишь для возгласов «ура!»
Это была «песенка», широко распространенная после знаменитого приема Николаем членов земской депутации.
Лев Павлович вспомнил ее и усмехнулся. Но… но кто и почему прислал ее?!
Он быстро разогнул второй листок, надеясь найти в нем ответ. Напрасно, — первые же строчки были ему уже знакомы и… неприятны, но он все же пробежал их глазами.
Это была декларация социал-демократов, оглашенная недавно в Думе, но не опубликованная в газетах.
«Сознательный пролетариат воюющих стран не мог помешать возникновению войны… Но эта война окончательно раскроет глаза народным массам Европы на действительные источники насилий и угнетений… Теперешняя вспышка варварства будет в то же время и последней вспышкой».
Лев Павлович досадливо поморщился и застыл на минуту в медленном раздумье у стола.
Голова его, откинувшись вбок, неподвижно лежала на подставленной ладони. Он думал… Потом встал и вновь наклонился над только что брошенным листком. И вдруг заметил в нижнем углу его краткую, тоненькую — царапающим карандашом — надпись: «Сопоставьте! Ф. Асикритов».
— Ах, вот что! — сказал вслух Лев Павлович и как будто обрадовался. — Какой странный человек!
Он сложил листки так, как они лежали в конверте, всунул их туда и медленно, неторопливо разорвал наполненный конверт надвое.
Почти в одно и то же время, чуть ли не в один день, уехали из Смирихинска Людмила Петровна и ротмистр Басанин. Она — записываться в сестры милосердия, он — хлопотать о переводе в действующую армию. Чаша скуки опрокинута, и ее надо наполнить новым зельем.
Сокровенные, тайные планы ротмистрова писаря Кандуши были грубо нарушены происшедшими событиями. Он растерялся, «ловец человеков»!
Старик Калмыков умер в тот же вечер, когда пришла телеграмма о мобилизации.
Из груди его все время вырывался клокочущий хрип, и глаза его были закрыты и неподвижны.
Иногда хрип становился упрямей, сильней и настойчивей, и, казалось, хочет навзничь поваленный Рувим Лазаревич сказать что-то, в последний раз приказать, и захлебывается невысказанное слово его в клокочущем хрипе, как обессиленный пловец, упавший в кручи водопада.
Какое слово?.. Может быть, требует старик дать ему в руки исчезнувший пергамент, и тогда откроются его закатившиеся глаза и увидят в последний раз последнюю подпись его — приказ родоначальника, кому и как нести на земле его, калмыковское, завоеванное в жизни добро?..
Федя Калмыков шел полем к Ольшанке.
Сидеть дома было скучно и тягостно: приехавшие дети Рувима Лазаревича, похоронив старика устраивали теперь семейные дела. Старшие Калмыковы — врачи — отказались от своей доли наследства в пользу слепого брата Мирона.
Во время этих разговоров Федя чувствовал какую-то неловкость. Он вспоминал недавний ночной разговор с дедом, и тайна погибшего дедовского завещания иногда колебала принятые Федей решения. «Встать и сказать, что я все знаю?.. — думал он, сидя с матерью в углу дивана. — Ведь отец… мы имеем право на половину всего этого состояния. А что же с ним делать? — словно выглядывала откуда-то своевольная ребяческая мысль. — Семен потребует, чтобы я вместо отца помогал ему вести дело?! И он будет прав, конечно… Благодарю покорно! А как же университет, Ира и… вообще своя жизнь?!.»
И узнав, что отец, мать и Райка будут в какой-то мере обеспечены принятыми решениями на семейном совете, Федя успокоился и никакого участия в этих делах уже не принимал.
…Он шел знакомой дорогой, безлюдной и тихой, и ничто не отвлекало почти его внимания. Уже далеко позади него остались последние городские домишки, уже, ничем не стесненный, ласково, мягко бьет беспрерывной волной по лицу полевой душистый ветер, и свободная во все стороны, напоенная солнцем земля открывает глаза свои — золотисто-синие просторы.
Он не мог бы сказать, о чем он сейчас думал. Ни о чем глубоко и мучительно и ни о чем легко и радостно. Но он знал, что обо всем — с любопытством и неуспокоенностью.
Он не мог бы точно и связно пересказать своих мыслей, но они были о многом…