Силе Чарльза, казалось, конца нет, двойное извержение не угасило его желаний, даже не остудило их, а в его возрасте как раз желания и придают силу. Он с удивительным пылом готов был ринуться навстречу третьему триумфу (орудие его лоно пленительной битвы все еще не покинуло), однако присущая любви подлинной нежность вдохновила меня – на грани самоотречения – поберечь милого от перенапряжения и умолить дать себе и мне пощаду. В конце концов на краткое время сражение затихло и оружие было опущено, но не раньше, чем Чарльз вдохновенно убедил меня в том, что на уговоры мои он сдается стоя.
Остаток ночи и добрый кусок, отнятый нами у дня, мы провели в неизбывном пиршестве страсти, отмечая им торжество нашей встречи. Поднялись мы довольно поздно утром – веселые, оживленные и бодрые, хотя отдых был неведом нам: утехи любви были для нас тем же, чем становится радость победы для любой армии – и отдохновением, и вдохновением, и всем.
Поездка в деревню теперь, конечно, была отменена, еще до ночи отданы распоряжения повернуть лошадей мордами на Лондон, так что сразу после завтрака мы покинули постоялый двор, естественно, перед тем щедрою рукой раздала я всем на дворе знаки своей признательности за испытанное счастье, какое я там нашла.
Чарльз и я поехали в моей карете, капитан с компаньонкой устроились в коляске, специально для них нанятой, так что мы вдвоем могли сколько угодно предаваться удобствам пребывания tête-â-tête.
Здесь-то, в дороге, когда буйный разгул чувств удалось несколько унять, я вполне овладела собою и, собравшись духом, рассказала Чарльзу обо всем, что довелось мне испытать, что толкнула меня пережить разлука с ним. Сказать, будто он был шокирован услышанным, я не могу: хотя сожаления и нежное его сочувствие ко мне были глубоки, но все же, видимо, рассудил он, в каких обстоятельствах я тогда оказалась, а потому не мог быть вовсе не готов услышать то, что услышал.
Только вот когда поведала я ему о размерах моего состояния, когда я – с искренностью, которая (в моих отношениях к нему) всегда присуща натуре моей, – стала умолять его принять от меня все богатство – на каких угодно условиях – в полное свое распоряжение, он… Возможно, Мадам, я кажусь Вам очень необъективной к предмету страсти моей, пытаясь воздать должное его щепетильности, а потому довольствуюсь тем, что заверю Вас: после того, как Чарльз наотрез отказался от ни к чему его не обязывавшего и ничем не обусловленного дара, какой я долго и безуспешно убеждала его принять, в конце концов я согласилась навсегда отказаться от увещеваний, подчинившись суровой его воле, ибо, само собою, я признала верховную его власть, какою любовь наделила Чарльза надо мной. Как я могла не подчиниться требованиям властелина души моей, даже если в чем-то и видела их несправедливость? Разве я не понимала, что должна избавить его от самоунижения, от необходимости пятнать репутацию согласием во имя богатства променять собственную честь на худую славу и плату за разврат, согласием назвать женой проститутку, которая сочла бы за большую честь для себя стать всего-навсего наложницей.
Любовь преодолевает все и снимает все возражения. Чарльз, покоренный достоинством моих чувств, в искренности которых ему не составляло труда убедиться: ведь он так свободно читал в моем навек для него распахнутом сердце! – обязал меня принять его руку. Это означало, что мне предстоит среди бесчисленного множества других блаженств даровать законное имя и отцовство тем прелестным детям (Вы сами их видели, Мадам), которые появились у счастливейшей из пар.
Вот наконец благополучно и добралась я до уютной обители, где, окруженная добродетелью, пожинала лишь неиспорченные и сладкие плоды, где, оглядываясь на путь порока, каким я проскочила, и сравнивая его льстивые и гнусные слащавости с бесконечно более возвышенными и сладостными радостями целомудрия, я не могу не сожалеть (даже с точки зрения вкуса) о тех, кто, погрязнув в неуемной чувственности, пребывают в бесчувствии к нежным прелестям ДОБРОДЕТЕЛИ. Ближе друга, чем она, нет даже у НАСЛАЖДЕНИЯ, как нет врага большего у ПОРОКА. Умеренность делает людей владыками тех удовольствий, неумеренность в которых обращает их в рабов: первая – источник здоровья, бодрости, плодородия, веселия и всех прочих желанных благ в жизни; вторая же – болезней, умопомрачений, бесплодия, самоедства и отвращения к самому себе, всяческого зла, свойственного человеческой натуре.
Вы смеетесь, должно быть, над этим, как над хвостиком морали, пришиваемом мною к туше безнравственных описаний. Поверьте, раздумья эти исторгнуты из меня силою истины, вынесены мною из сопоставления, выстраданного собственной жизнью. Должно быть, морализаторство под конец сочтете Вы неуместным, несвойственным моей натуре; Вы даже расцените его как жалкое оправдание или мелочное замалчивание грехов тою, кто пытается скрыть собственную приверженность Пороку под покровом фаты, бесстыдно похищенной из святилища Добродетели, – точно так же, как если бы кто-то вознамерился совершенно изменить обличие свое на маскараде, не меняя в своем костюме ничего, разве что сменив башмаки на домашние туфли; или как если бы некий писатель, заранее ограждая себя от навешивания ярлыка изменника, завершил бы свое произведение верноподданнической скороговоркой молитвы во славу Короля. Положим, у меня основания для самоуспокоения есть, ибо я знаю, что Вы лучше и справедливее цените мою искренность и мои чувства, и все же позвольте мне представить Вам еще одно соображение, а именно: такие вот сомнения-представления даже более оскорбительны для Добродетели, чем для меня. Что ж, получается, будто она – при всем чистосердечии и добродушии – не может иметь никакой иной основы, кроме фальшивых страхов: мол, утехи, ею даруемые, не устоят в сравнении с теми, какие доставляет Порок? Нет уж, пусть истина возьмет на себя смелость высоко вознести Добродетель, высветить ее самым соблазнительным светом – и в его просветляющем потоке любой разглядит, сколь поддельны, сколь низменны и безвкусны, сколь низки эти порочные радости в сравнении с теми, каким благославление свое дарует Добродетель. Чувства, ею пробуждаемые, не гнушаются тем, что служат приправой к ощущениям, но – приправой высочайшего вкуса; в то время как Пороки, словно нечистивые гарпии, загаживают и грязнят любой праздник, любое пиршество. Пути Порока порою устилались розами, но ненадолго, зато они извечно славились обилием терниев и обилием гусениц. Дороги же Добродетели выстланы чистыми розами, и розами вовек неувядающими. Отнесясь ко мне по справедливости, Вы поймете, что я совершенно неукоснительно и последовательно воскуряла фимиам пред лицом Добродетели. Если я и расцветила Порок всеми его самыми радужными красками, если я и увила его цветами, то для того только, чтобы выглядел он более привлекательной жертвой, какая торжественно приносится Добродетели.
Вы знакомы с мистером К***О***, знаете о его положении, его богатстве, его здравом смысле. Сможете ли Вы назвать, назовете ли дурными намерения (во всяком случае, его), когда беспокоясь о моральном воспитании сына, имея целью обратить его к добродетели и внушить юноше стойкое, осознанное неприятие порока, он снизошел до того, что стал церемониймейстером сына и за руку провел того по всем примечательнейшим борделям столицы, где позаботился, чтобы сын познал и увидел всяческие сцены распутства, все оргии, способные вызвать тошноту у приличного вкуса? Опыт сей, пылко возразите Вы, опасен. Это правда, но – для дурака. А стоят ли дураки такого внимания и такой заботы? Скоро, надеюсь, я увижу Вас, а до той поры не держите зла и думайте обо мне с чистым сердцем. Верьте, что навсегда, МАДАМ, остаюсь Вашей и проч., и проч., и проч.
Остров, где древние греки воздвигли святилище Афродиты, богини любви и красоты. – Примеч. пер.