снегом, озёрную синеву, рыжие осенние листья. Закрываю глаза, и мои лёгкие наполняют ароматы цветов и гор.
Самое сложное – это не порвать бумагу и особенно не повредить цветной участок под цифрой. Нужно работать очень тщательно, продвигаясь миллиметровыми шагами. Самым лучшим было бы разжиться мощной лампой и лупой часовщика, таким маленьким чёрным цилиндром, который вставляют в глаз и удерживают, хмуря бровь.
Высовываю язык, наклоняю голову вровень со столешницей и продолжаю тихонько скрести бумагу лезвием бритвы. Мало-помалу чёрная поперечная линия цифры 4 исчезает. А что остаётся, если убрать поперечную линию в цифре 4? Мы просто-напросто получим цифру 1.
С первого взгляда это наблюдение не кажется особенно интересным, но сейчас, в конце 1943 года, оно бесценно: продуктовые карточки за номером 4 позволяют приобрести суточную норму мучных изделий, а карточки номер 1 – килограмм сахара. Громадное преимущество. Поэтому, если у вас найдётся плоская поверхность, хлебный мякиш и старое бритвенное лезвие, вы можете попросить всех своих знакомых отдать вам карточки номер 4 и сделать из них карточки номер 1. В результате этой операции даже в этот период острого дефицита можно было заработать себе диабет.
Меня начинают узнавать в деревне. Когда я еду по улице на своём велосипеде, меня останавливают, чтобы доверить мне драгоценные карточки. И я преображаю их… За свои труды я получаю небольшое вознаграждение, и если дела пойдут так и дальше, то моя выручка почти сравняется с тем, что мы зарабатывали в Ницце.
Дую себе на пальцы. Заниматься этим в варежках невозможно – всё равно что хирургу оперировать с закрытыми глазами. Однако я бы дорого дал за то, чтобы надеть сейчас варежки, – температура в комнате такая, что… мне духу не хватает пойти взглянуть на градусник над изголовьем моей кровати; он висит там, словно распятие, с которого сняли продольную рейку.
В любом случае лёд, который я сегодня утром пробил в фаянсовом умывальном тазике, снова схватился тонкой плёнкой, и кусок мыла торчит в нём, как дохлая рыбёшка. Складной садовый столик, за которым я сижу, занимает половину крохотной комнаты. Из-под покрывала видно только мою голову и руки; вдобавок к этому на мне куртка, два свитера, рубашка и две майки – вы уже поняли, что я всё ещё вынужден кутаться, как капуста. Замотанный в тяжёлое блёкло-жёлтое покрывало, я похож на огромную зябкую гусеницу.
На дворе уже ночь, и меня клонит в сон. Надо бы лечь, тем более что завтра в четыре утра Мансёлье-старший уже начнёт колотить в мою дверь своей тростью. Я заранее чувствую каждой жилкой, как чудовищно тяжело будет вырваться из теплоты одеял, чтобы надеть на себя ледяную одежду, – это при том, что ночью она лежит под матрацем, умыться замёрзшей водой из кувшина и отправиться крутить педали в тёмное зимнее утро, в полнейшую тишину, которую, кажется, порождает сам снег.
Фонарь велосипеда отбрасывает передо мной дрожащее бледно-жёлтое пятно – этот анемичный свет ни капли не улучшает видимость.
Но не беда, я уже мог бы передвигаться по деревне с закрытыми глазами. Она, впрочем, довольно велика для деревни, это скорее городок, в центре которого находится дом Мансёлье с книжным магазином на первом этаже. Хорошо, это один из домов в центре; но он действительно расположен на самой красивой стороне площади, откуда виден весь горный массив, окружающий город амфитеатром. Даже летом солнце быстро исчезает за линией хребта. Я живу в стране теней, снега и холода.
С тех пор, как я поселился в Р., в моей жизни появились новые лица. Самыми важными из них являются Мансёлье, мои работодатели. Я не прочь набросать тут их семейный портрет.
В центре, конечно, восседает папаша: усы, глаза человека со скверным характером, лет пятьдесят, одно колено больше не сгибается, а одно бедро гнётся слишком сильно. Этот двойной изъян стал причиной тому, что он опирается на трость. Обратим внимание на две ленточки в его петлице: военную медаль и Военный крест («С пальмовой ветвью» [52], всегда подчёркивает он). И ранения, и награды получены Мансёлье в Первую мировую. Он прошёл Марну, Краон, Лез-Эпарж и в особенности Верден [53], где он служил под началом Петена. С тех самых пор маршал всегда был и с каждым днём всё больше становится для него объектом для поклонения номер один. В гостиной полно фотографий Петена. На одной из них, чёрно-белой, он сидит верхом на коне, ещё одна стоит на столике – там он пеший, а третья висит над дверью. Выходишь в коридор и натыкаешься на ещё один снимок – Петен в профиль и с непокрытой головой; в спальне он тоже тут как тут, в анфас и в кепи, но на сей раз это небольшая статуэтка на мраморном ночном столике, накрытом салфеткой.
Амбруаз Мансёлье боготворит маршала, считает, что союз с Гитлером – единственный шанс на спасение для Франции, прогнившей за годы парламентских махинаций, и объясняет нынешние неудачи Германии временным кризисом в руководстве немецкого генштаба.
Важная деталь: у моего уважаемого начальника есть личные враги – евреи. Он говорит, что на дух их не переносит.
Что касается меня, мне сдаётся, что за эти два месяца он начинает ощутимо благоволить ко мне. Верно и то, что я, как известно, не имею ничего общего с «проклятым еврейским племенем».
Но продолжим рассматривать семейный портрет.
Рядом с ним сидит Марселла Мансёлье. Достаточно взглянуть на неё, чтобы пропало всякое желание её описывать. В ней нет ничего выдающегося: она начинает седеть, в магазине носит халат, в квартире – фартук, в церкви – чёрную шаль. Неутомимая труженица, она занимается всеми административными делами магазина.
За ними стоит Рауль Мансёлье, сын. Он редко бывает в книжном, так как живёт в довольно отдалённом районе, где доблестно трудится как помощник нотариуса. Это отъявленный петенист, он не скрывает своих убеждений и без всяких обиняков высказывает свои прогерманские настроения.
А рядом с ними стоит Франсуаза. Франсуаза Мансёлье.
Сегодня, когда я вспоминаю те годы, наверное, именно лицо этой маленькой девочки встаёт у меня перед глазами задолго до всего остального – до лиц эсэсовцев, сотрудников Эксельсиора, даже до того, как я увижу лицо папы. Если бы за то время, что я был в бегах, у меня не было своей истории любви, в общей картине чего-то бы недоставало. «История любви», впрочем, это громко сказано: между нами ничего не произошло – ни поцелуя, ни клятвы, ничего…
Да и