– Ну чего орешь, ну чего разорался? Как резаный вопит и вопит, – забунчал под нос Петра Афанасьич. – Ну че тебе, што ты на моем дворе отираешься? Иль забыл чего?.. Да отступись, Васька, от него, поди своим делом лучше займись.
А Яшка тут же шагнул навстречу, скинул с белой кудрявой головы овчинный треух, склонился поясным поклоном:
– Аль не признали, батюшка Петра Афанасьич, благодетель наш?
В болотных Петриных глазах сначала мелькнуло любопытство, потом тревога:
– Чур-чур... Изыди, сотона...
– Да уж чего сотониться. Это ж я, Шумов Яшка, пришел виниться перед вами. – Упал на колени парень, тая на губах злую ухмылку.
– И взаболь ты. На глупого удача. Эко диво, а бывает, ну что тут такого. Набегался и явился, – растерянно говорил Петра, прикрыв глаза тяжелыми коричневыми веками. Сразу вспомнилась та давняя история, и он не знал, как поступить сейчас: иль выгнать парня взашей, а может, и простить его... Хотя, ежели по совести, согрешил ты тогда, Петра Афанасьич, ох согрешил. На куничку позарился, сироту изобидел. Бог не простит тебе, ой не простит. Но с малого и начинал, тогда и кунька при деле была, это нынче рыжий зять весь Канин обвеял, сколько опять пушнины наторговал. И семги на Кулое порато хорошо взяли. А тогда и кунька... Пришел, как к отцу родному пришел, в ноги пал, – знать, вину-т чует.
– Ну ты, подымись, хватит тебе в ногах валяться, – мягко сказал Петра Афанасьич, потом коротко засмеялся, а может, в горле так булькнуло. – Ну ты, паря, ловко меня тогда. Ой ловко... Попался бы мне, решил бы на месте. Осподи, не оставил ты грешного в беде, не дал окровенить мне руки и пасть в грехе. Напозорился я тогда в леси-то, как зверина пропащая вылез...
– Простите меня, глупый был, – винился Яшка, не смея взглянуть на богатея.
– Да уж как не глупый-то. И мати вот вишь как. Эй, дурня, дурня, – уже прощая, со слезой на глазах от собственной доброты, Петра хлопнул Яшку по плечу.
– Дурак был, сейчас бы дак...
– Чего делать-то будешь?
– Лошадей люблю, батюшка Петра Афанасьич.
– Помню, помню...
– Вы теперь в вышине числитесь. Бог вас за доброту возносит, – льстил Яшка, уже ничего не испытывая к Петре Афанасьичу, кроме почтения, и удивляясь своим детским обидам: как глуп был.
– Хитрец ты, Яшка, и лукав не в меру.
– За што вы меня так, батюшка Петра Афанасьич? – взмолился Яшка.
– Ну буде, буде. Дак, чего делать норовишь?
– К лошадям бы мне...
– Пакостник ты большой. Опять чего ли учудишь, Христос с тобой?
– Другой я, Петра Афанасьич. Поглядите вы на мою седую голову, а ведь мне осьмнадцать. А как старый старик. Уже так настрадался, – всхлипывал Яшка, а в сердце уже клубился гнев, и жестокие мысли рождались в голове: «Ну, погоди, мяса кусок, дай только мне опериться, все попомню». Но все унижения сдержал, опять повалился в хрупкий мерзлый снег, залитый конской мочой, стукнулся головой о лошадиные калышки.
– Встань, встань, застудишься. На што мне будешь больней-то...
– Батюшка, Петра Афанасьич...
– Ладно, ладно, о деньгах после. Вечером возвернусь, дак. Скажи Маньке, пусть накормит. – Петра Афанасьич опрокинулся в возок, тронул жеребца, а Яшка кинулся наперерез, к заворам, спешно выдернул сосновые жердины, закрывающие выезд, и почтительно вытянулся, когда хозяин миновал его.
В стороне Дорогая Гора от большого тракта на Пинегу, а оттуда на Москву и в сам Питер, запряталась она за тремя болотами, за тремя борами в низовьях Кулоя. Отсюда, куда ни скачи, только мокрые рады вперемежку с косоклинными горушками, поросшими иль строевой сосной, иль бородатой елью. А чем севернее, тем скуднее почва и ниже лес, корявый и однобокий, с рахитичными ветвями и зеленой плесенью по стволу, а потом и эти деревья выродятся – и на самом морском берегу останутся только ползучий вереск и цветные под осень мхи. Безлюдье кругом и дикость, редкие деревушки открываются за поворотом реки, как наваждение какое-то; и теплому запаху изб и мычанью коров поначалу не веришь, а когда ступаешь на берег неверной ногой от надоедного качанья на реке, то готов и заплакать радостно. А люди чего, люди живут, растут, как трава, и ложатся в землю под смертной косой, как на долгий отдых, но в домовище укрыться не спешат, колготятся, радуются и страдают, ворочают тяжелую голодную землю, а прокляв ее, убегают в море на промысел, чтобы, настрадавшись и хлебнув досыта соленого рассола, опять вернуться на глины и мхи и ковырять их сохой до изнеможения и сладко нюхать земные густые запахи и радоваться душой, что есть на свете земля. Так и живут дорогоры, раздвояясь душой, живут как Бог на душу положил, растут, будто деревья, поначалу наливаясь соками, потом тихо дряхлеют и под конец ложатся на погост мудро и светло: «Бог дал, Бог взял». И нет душевных страданий от близкой кончины, уходят, как на долгий отдых, с туманной верой, что даст еще Господь, и вернутся обратно, а потому загодя готовятся к смертному часу: еще за много лет до погоста шьют саван, и частенько домовище, сбитое из тяжелых лиственных плах, поджидает на повети, никого не страшит своим мрачным присутствием, и столь же обыденно оно в доме, как хлеб на столе иль корова в хлеву.
Может, кто порой и спросит себя туманно, поддавшись странной душевной болезни, от которой всегда грустно: «Для чего живешь, человече, для еды-питья, для продолжения рода?» – но, тут же испугавшись, очистит себя крестом и молитвой, чтобы отвязалась нечистая сила и не смущала дух. И ответит человек сам себе, полагая эти речения единой правдой: «Живу, чтобы жить. А как же не жить, коли я живу. А ежели настанет мой черед, то куда денессе... Супротив воли Божьей не поднимешься».
Словно морская волна набегает человечество на землю, полоняет ее и в какой-то означенный срок оставляет на ней лишь крохотные жальники, так похожие на серые заплески на морском берегу.
«... Но нет-нет, кроме покорности и покоя, что-то же есть еще в человеке; чем-то рождены и поселены кем-то в душе его пороки, слабости. Какие-то постоянные смуты тревожат человека, заставляют его хитрить и облукавливать ближнего; очищаться перед Богом и снова грешить уже с новой страстью. Какой ловкий бес постоянно точит душу и не дает жить в покое, руководит в зле, и даже постоянное знание неотвратимости смерти не отпугивает от дурных намерений, и ад становится пугалом только для юродивых и детей, когда настанет время согрешить и нет силы противиться злу. Почему при виде страданий поверженного недруга становится порой так легко и благостно, словно ты совершил величайший подвиг во имя добрых заповедей Христа? Отчего зло, а не добро приносит порой человеку столько приятных мгновений, от которых еще больше хочется жить и быть вечным, хочется предать душу диаволу, а совесть посчитать выдумкой пустынных отшельников, только чтобы не скрыться под травой забвения? Отчего человек умирает с именем Христа на устах, а живет по заповедям диавола? А может, Христос и диавол един в двух лицах? Но кто же такой Христос, как не кучер души нашей, наших соблазнов и прихотей. И значит, прихоть, желание наше – превыше всего, и даже самый ничтожный червь на земле живет ради нее, может и не помышляя об этом...»
С такой мыслью уездный землемер капитан Сумароков угрюмо въехал в Дорогую Гору, закиданную снегами по самые брови, так что крыши едва виднелись за сугробами. Перед глазами покачивалась спина возницы, порой он вздергивал плечами, наверное, собирался достать плетью заиндевелый круп лошади, но или не решался, или со сном боролся мужик.
«... Вот я разве не исполняю чью-то прихоть? – снова спросил себя землемер. – Осподи, куда бы добро, сидеть нынче вечером у исправника, сыграть в вист и потом, быть может, напиться по-скотски, а тут, как последняя тварь, тащись по вонючим деревням, схватишь опять несварение желудка, будешь мучиться и говорить мужикам пустые слова, которые так не нужны им, прости Господи, да и поймут ли они чего, но, однако, будут терпеть и есть тебя глазами».
– Эй, братец, грешил ли ты когда? – вдруг наклонился Сумароков вперед и крикнул в спину возницы.
– Чего-с изволите, барин?
– Грешил ли когда, ну это, с бабой там или что... – Сумароков, отходя от мыслей, игриво покрутил рукой.
Мужик тоже заулыбался всем лицом:
– А чего, барин, не бывало. Всяко бывало. Не согрешишь, не покаесся. Согрешишь, да и отмолишь...
– Ну ладно, ладно, – недовольно отмахнулся Сумароков, обегая погрустневшим взглядом избы и снова погружаясь в раздумья. Он любил, капитан Сумароков, в долгих своих разъездах по уезду вот так неспешно поразмышлять, строить всякие там планы об устройстве государства Российского, досадовать иль приходить в восторг от неожиданных мыслей. Уж пятый год Сумароков жил в Мезени, страдал от одиночества и дикости местных туземцев, их варварского обхождения, потому тосковал и тихо запивал...
– Боже, Боже, – шептал он, облокачиваясь на спинку саней. – Вот и этот жалкий туземец, поправ добродетели и молитвы, с таким чистосердечием говорит о грехе, и своих прихотях, и нищих дурацких утехах. Но чтобы творить их, надо иметь власть, какую угодно, но власть, над душой, над телом, над ближним своим, чем угодно, но владеть, владеть, ибо только власть дает настоящие прихоти, которые все исполняют, и это доставляет истинный смысл жизни.