И хотя госпожа Эстер-Минна хорошо знает, даже на собственном примере, характер своих земляков, которые и самое сердечное и нежное отношение прячут в чопорную строгость, она тем не менее смущена и разочарована, потому что ожидала более теплого приема. В своей наивности она полагала, что ее земляки придут в восторг от той преданности и находчивости, с которыми она привела в родной город упрямых иноземных евреев, дабы те тоже смогли прикоснуться к его праведности, которая самой госпоже Эстер-Минне за многие годы отсутствия на родине стала представляться верхом совершенства. Но она забыла главное — что великая сила евреев Вормайсы основана как раз на том, что они никогда не считали свою праведность даже близкой к совершенству и те десять лет, которые она провела вдали от родных и друзей, посвятили именно тому, чтобы непрерывно шлифовать и совершенствовать эту свою, не вполне совершенную, праведность. И поэтому сегодня они отнюдь не расположены восторгаться женщиной, которая в самом преддверии двойного праздника навлекла на их голову такое кляузное судебное дело, и, наоборот, склонны, скорее, отнестись к ней с недоверием и подозрением, как те замечательные судьи, которые перед каждым пред стоящим им судом оттачивают свое беспристрастие, предполагая виновной каждую из сторон.
И вернувшаяся на родину женщина уже ощутила это подозрение в тех холодных взглядах, которыми ее встретили бывшие родственники, и потому этой ночью, на постели своего бесплодия, где они с покойным мужем, несмотря на всю их страсть, так и не сумели зачать ребенка, сердце ее сжимается в такой крохотный испуганный комочек, что даже одной-единственной слезинки печали достаточно сейчас, чтобы переполнить его. И вдруг даже невозможное начинает казаться ей вполне возможным. И впрямь, разве так уж невозможно, что и здесь, в том месте, которое кажется ей самым проверенным и надежным, ее постигает та же неудача и мудрецы Вормайсы, подобно невеждам из Виль-Жуиф, в своем чрезмерном стремлении к беспристрастности, а также из жалости к наивным южным евреям, прибывшим на этот суд из такой страшной дали, поддадутся слабости и, услышав лживые рассуждения андалусского рава, вопреки ее надеждам вынесут такой приговор, который не только увековечит товарищество Абулафии с дядей-двоеженцем, но к тому же скрепит их унизительные фантазии печатью двойной — и северной, и южной — кошерности.
Ей хочется побыстрее разбудить брата и поведать ему свои новые страхи, но увы — она не знает, где он спит. И в ней вдруг вскипает гнев на своеволие земляков, которые придумали развести путешественников по разным домам и отделить их друг от друга, как неразумных младенцев. Она уже раскаивается, что согласилась на повторный суд, и, подобно раву Эльбазу, который две недели назад нащупывал в темноте ее парижского дома пути спасения из него, она сбрасывает с себя пуховую перину и встает с постели, чтобы найти выход из этого покосившегося деревянного жилища, которое, при всем ее давнем с ним знакомстве, вдруг представляется ей жалким, кособоко осевшим на мели суденышком. Но пока она сражается с тяжелым, незнакомым засовом, видимо, установленным в страхе перед грозным тысячным годом, отзвуки ее стараний будят хозяина дома, Калонимуса-младшего, брата ее покойного мужа, и тот, не осмеливаясь приближаться к ней, чтобы не оказаться наедине с посторонней женщиной, да еще в темноте, торопливо будит свою жену, чтобы та успокоила его бывшую невестку.
И эта милая, молодая госпожа Калонимус, один из древних предков которой наделил всех своих потомков великолепными зеленовато-искрящимися глазами, действительно ухитряется успокоить все страхи, обуревающие госпожу Эстер-Минну, а заодно заново вдохнуть в нее уверенность перед предстоящей им вскоре утренней покаянной молитвой. И она мягкой рукой ведет эту маленькую светловолосую женщину — которой, когда б не бесплодие, предстояло стать первой, а также единственной женой ее нынешнего мужа — назад в ее бывшую супружескую постель и заботливо, с состраданием, укрывает той самой, сброшенной в порыве душевной тревоги периной, чтобы гостья могла насладиться хотя бы двумя-тремя часами спокойного сна, прежде чем ее разбудят и поведут на богослужение в недавно построенную, отдельную, только для женщин, синагогу, где есть даже свой собственный кантор — женщина, умеющая выводить мелодичные рулады песнопений и накладывать тфилин перед чтением «Шма, Исраэль» на утренней молитве.
И странно — именно это неожиданное известие о синагоге, предназначенной только для женщин, разом, словно волшебной мягкой рукой, снимает все страхи с души госпожи Эстер-Минны. И радостная надежда, что женщины ее родного города в их благоразумии и праведности исправят то, что испортили босоногие и невежественные женщины в винодельне под Парижем, умеряет ее прежнее отчаяние и навевает на душу тот сон, в котором так нуждается ее тело. Поэтому неудивительно, что четыре часа спустя госпоже Рахели, зеленоглазой жене Калонимуса-младшего, приходится приложить немалые усилия, чтобы извлечь дорогую и почтенную гостью из глубин этого сна, чтобы не пропустить утреннюю молитву женщин во Frauenschul, когда они на рассвете последнего дня умирающего года будут просить у Господа милосердия и прощения не только за свои собственные грехи, но и за грехи всех еврейских женщин в мире.
Например, за грехи двух жен Бен-Атара — ибо и их не обошли вниманием педантичные евреи Вормайсы. Во мраке последней ночной стражи, в порывах сырого ветра с реки, несущего на город клочья тумана, их обеих, закутанных в тяжелые черные капоты, с открытыми — ни единой серьги, ни вуалей — лицами, выводят из отведенных им жилищ, чтобы провести в небольшую комнату женской синагоги, которая одной стеной примыкает к стене синагоги для мужчин, уже стягивающихся тем временем со всех концов еврейской улицы на утреннюю молитву, точно призрачные тени в темноте. Вместе с ними устало бредут остальные путешественники — Абулафия, Бен-Атар и рав Эльбаз, только сейчас вспомнивший поинтересоваться, куда хозяева поместили его сына. Их тоже заботливо укутали в черные капоты — то ли из желания защитить тела южан от холодного, сырого, промозглого ветра, тянущего со стороны близкой реки, то ли с расчетом скрыть их потрепанные и рваные дорожные куртки. Все трое чувствуют себя немного одуревшими после глубокого, но слишком короткого сна и поздней вчерашней трапезы, во вкусе которой они пока еще не разобрались, и поначалу даже не узнают друг друга, словно одиночество, на которое их осудили этой ночью, уже произвело в их душе глубокие перемены.
А молодой господин Левинас уже стоит возле синагоги, свежий, бодрый и, как всегда, полный самообладания, и окидывает любовным взглядом своих земляков, которые в эту предпраздничную ночь охвачены таким религиозным рвением, что не пощадили даже трех иноверцев-исмаилитов и сейчас усаживают их на отдельную скамью во дворе синагоги, чтобы искры святости, разлетающиеся от места еврейских молитв, осветили и смягчили мрачную тьму их инаковерия. Но в эту минуту мимо них, сквозь путаницу мокрых ветвей и кустарника, проводят обеих южных женщин, похожих в своих черных капотах на двух больших черных медведиц, и душа Бен-Атара вдруг с болью и тоской устремляется к ним. Их прекрасные лица открыты всем собравшимся вокруг мужчинам, и с этих лиц глядят на него — нет, не разгневанные, а полные горестного недоумения глаза, которые, кажется ему, безмолвно вопрошают: неужто душа твоя не успокоится, пока ты и здесь, в этом тоскливом и мрачном месте, не подвергнешь свою двойную любовь последнему и окончательному испытанию?
И тот же вопрос задает себе сейчас маленький андалусский рав, который размышляет об этом с первой же минуты, как вступил в ворота Вормайсы. Вот и теперь, увидев, как почтительно и благоговейно горожанки ведут в свою синагогу закутанную в легкий мех госпожу Эстер-Минну — быть может, в надежде укрепить ее дух, перевязав ей руку тесемками тфилин, — он интуитивно угадывает, что здесь ему следует опасаться не только этих женщин, но и всей общины в целом, ибо она скреплена и закалена своей истовой преданностью вере. А значит, в отличие от того, как он поступил в винодельне Виль-Жуиф, здесь, в Вормайсе, разумней будет, пожалуй, потребовать, чтобы дело рассматривал не самый широкий, насколько это возможно, состав суда, а напротив — один-единственный человек, у которого, можно надеяться, достанет ума и прозорливости, чтобы из глубины рейнских болот разглядеть то, что рав Эльбаз давно уже провидит из глубины цветущих садов своей Андалусии.
И вот, едва лишь по завершении ночных слихот раздается возглас: «Шма, Исраэль…», рав Эльбаз сразу же начинает напряженно всматриваться в лица молящихся, надеясь отыскать среди них того единственного человека, который соответствовал бы роли подходящего, на его взгляд, судьи для второго сражения с парижанами, что вот-вот предстоит магрибцам в сердце рейнских болот. Ибо нежданная победа в Виль-Жуиф прояснила андалусскому раву простую истину: кто назначает судей, тот определяет и приговор, даже если не произносит при этом витиеватых речей и не ссылается на священные книги. И тем не менее он не мог забыть, как тогда, в Виль-Жуиф, в сумраке винодельни, в дрожащем свете факела, освещавшего маленькие, испачканные виноградной кровью ступни давильщиц, ему удалось своей двуязычной речью поразить даже самого себя. Недаром всё время их «сухопутной добавки», от одной реки до другой, он каждую ночь пытался заново отшлифовать в уме эту замечательную речь. В то же время, однако, ему отчетливо помнилось и высказывание, процитированное однажды в Кордовской мечети от имени великого имама: «Лишь глупец повторяет победную тактику предыдущей войны». И действительно, речь, которая покорила сердца чувствительных, да к тому же подвыпивших евреев и евреек в Иль-де-Франс, вряд ли убедит трезвомыслящих евреев долины Рейна, которые присматриваются сейчас к севильскому раву из-под своих надвинутых на глаза талитов так же настороженно, как он сам присматривается к ним.