– Нашел? – просипел князь Василий посаженным на пиве голосом.
– Нет пока. – Колдун затравлено глянул на князя Василия. Насупленный взор воеводы не обещал ему помощи.
– Хватит, – сказал князь Василий.
– Хватит, – повторил Родька шепотом. Рука его, отделившись от лица, упала.
Башню очистили от Сенек, и она стала просторной. Родьку положили на козел – это была наклонно приставленная к стене скамья с поперечным брусом вверху. К этому брусу примотали, растянув в стороны, руки, а ноги привязали к основанию козла, так что Родька полустоял, полулежал, распятый на кресте ничком. Пушкари, помогавшие палачу, отошли прочь, палач размотал кнут, откинул его острый конец в угол башни и вопросительно посмотрел.
– Пятнадцать ударов, – кашлянув, сказал князь Василий, обращаясь не к палачу, а к дьяку. Тот кивнул.
В ожидании уточнений палач медлил в трех шагах за спиной у Родьки.
– Средних, – сказал Бунаков.
Палач услужливо склонился – так чумак в кабаке принимает заказ на получарку двойной с махом.
Плотно прижатый к козлу, Родька вывернул голову вбок, рот разинул, искаженное ужасом, лицо обессмыслилось. Подготовленная для разделки спина его вздрагивала студнем, хотя мяса почти и не было – костлявые лопатки, какой-то искривленный хребет.
– И смотри, дядя, чтобы он у тебя не прихудал сразу, – предупредил князь Василий.
Палач поднял глаза к потолку и призадумался, скусив губу: работа предстояла штучная – пятнадцать средних и чтобы не прихудал. С сомнением зыркнул Гаврило-палач на тощее тело колдуна и, медленно-медленно занося руку с кнутом, продолжал колебаться. Пятнадцать средних и чтобы не прихудал. Нужно было брать на четверть силы ниже. Лицо палача разгладилось, как у человека, который принял решение и знает с какой стороны браться за дело.
И-и-и-х! – с режущим свистом, рассекая наискось башню, сверкнула змея.
– Ах! – задохнулась Федька, прижимая к груди стиснутые кулаки.
Кричал Родька, кто-то еще кричал – несколько человек сразу.
Через спину пузырилась широкая, с ремень полоса – кожу срезало начисто. Запах крови и мяса.
На указательном пальце, прямо перед глазами Федька различала крохотное красное пятнышко. Брызги долетели до скатерти, и на лице палача осела капля.
Зазвенев кандалами, палач отступил на шаг, размотал кольцами кнут, утвердился наново, подернув еще цепь по полу, но бить не стал, а сокрушенно сплюнул, утерся. Не хуже любого-всякого видел он, что перебрал.
Не смыкая рот, Родька раздавлено на грани слышимого скулил – дыхания не было в нем на крик.
– Кто тебя учил отречься от Христа? – глухо сказал князь Василий.
Родька не мог отвечать, даже если и понял: губы дрожали, обожженный, без дыхания, он забыл речь.
Князь Василий подал знак, палач свистнул кнутом.
– А-ах! – вскрикнула Федька, содрогаясь.
Розовая полоса легла рядом с первой, багровой, не пересекаясь. И третья. Четвертая. Пятая. Шестая. Седьмая… Раздирая слух, свистело неуловимое жало, язвил, оплетая тело, кнут, в исступлении тряслась Федька, вскрикивая на каждый удар, слезы текли по щекам молодого пушкаря, хмуро, сцепив зубы, смотрели приставы, ухватившись за столешницу, неотрывным взглядом, в столбняке глядел князь Василий, Бунаков приподнялся, зрачки расширились, привалился на стол Патрикеев, припал, устремившись вперед, прижался, как волк брюхом, челюсти затвердели…
– Хватит, – выдохнул князь Василий.
Федька расцепила руки. Ладонь была розовая и белая со следами зубов, в слюне.
Палач утерся. Он тяжело дышал, блестела испариной выпуклая лысина, рубаха прилипла к груди, помутнев пятнами.
– Кто тебя учил отречься от Христа? – членораздельно произнес князь Василий.
Родька шевелил губами, пытаясь заговорить. Спина его наполовину ободранная, от пояса до плеч была покрыта искусно, одна вдоль другой положенными полосами, красная жижа расползалась на оставшиеся целыми участки кожи.
– С-сенька, – произнес колдун, заплетаясь языком, – Сенька у-учил.
Опомниться Федька не успела – душераздирающий свист – брызнула плоть. Палач, озлобляясь, рубил нещадно, метал по воздуху кровавые брызги, снова обрушил он кнут, Федька поднялась, что-то соскользнуло с колен, грохнулось, Федька покачнулась, чувствуя, как подкатилась дурнота, дышать нечем, все заливала кровь, струйками стекала она по бокам, мочила брусья, капала на пол, в тумане, простирая руки, Федька шагнула к двери, нащупала косяк, мимо каких-то людей – ее пытались остановить – выбралась на улицу, на нестерпимый ослепительный свет, и согнулась в позыве рвоты.
Ее крутило, полоскало болью, но рвоты не было – мучительно сжимались внутренности.
Глядели на нее стрельцы.
Она стояла, упираясь лбом в стену, ей что-то говорили.
– Мне дурно. Я болен. Всё, всё… – сказала Федька кому-то. И побрела прочь.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПРЕМУДРОСТИ СТРЕЛЬБЫ ИЗ МУШКЕТА
Калитка оставалась заперта. Пусто было во дворе, тихо в клети, амбаре… напрасно Федька прислушивалась возле бани – Вешняк, не обнаруживал себя ни шорохом, ни хихиканьем.
Значит, нет. Еще раньше она приметила, на двери дома замок. Ключ нашелся под черепком от кувшина, там где и был спрятан.
С тяжелым сердцем Федька поднялась на крыльцо и уселась на приступок. Отсюда можно было следить за воротами, назад просматривался одичалый огород, видна была большая часть двора и раскрытый зев амбара. Пора было бы мальчику и вернуться, куда бы он там ни завеялся.
Мысли бродили, уступая друг другу, одинаково необязательные. Федька бессчетно перевертывала в руках большой, заглаженный употреблением ключ. Однообразное занятие не утомляло: и в ожидании можно найти покой, если отстранить от себя все значительное.
Отяжелевшее вечернее солнце расплылось и побагровело от мутного, раскаленного у земли воздуха. А здесь, в городе, все озарилось невиданным молодым светом: серые крыши стали медово-желтые, верхушки деревьев обрели насыщенные темно-зеленые и черные тона. Белесые клубы пыли, растущие в той стороне, где вступило на улицу стадо, беглыми переливами красок напоминали пламя и дым, которые под Рождество пускают из бумажных кульков ряженые. В этот недолгий, ненадежный час перед темнотой прорезались дали. Шатры на башнях и главки церквей, бочкообразные, луковкой или прямые кровли в противопоставлении света и тени различались необыкновенно четко.
Все чаще, оставив в покое ключ, Федька поглядывала на ворота и наконец поняла, что давно уж пришла пора обеспокоиться. Пора было бы Вешняку и вернуться.
С мычанием, блеянием, меканьем валило стадо, завеса пыли всплывала над частоколом, клубилась, слышались голоса пастухов и хозяев, разбиравших скотину, – стадо пройдет, и день кончится. Федька поднялась.
Она припомнила тут, что говорила Вешняку про куцерь. Но так это было давно – утром, так много с тех пор Федька испытала и пережила, что и куцерь самый и все с ним связанное – все поблекло, потеряло значение. Едва вспомнилось. Ничего ведь не было сказано такого, что заставило бы мальчика пропадать целый день. Федька потерла виски. Тем более, и сама-то она ничего не знала про куцерь наверняка – так, предположение. Две сошедшие углом зарубки могли ей попросту померещиться в тот обморочный миг, когда жесткие, как кости, пальцы Шафрана сошлись на горле… Не сон ли все это? От встряски в голове перепуталось, временами Федька чувствовала, что плывет.
Однако Вешняк не возвращался.
Федька отомкнула замок, прошла в избу: темно, затхлый дух и мертвая тишина. Она отворила ставни, подняла окна, подперши их щепками, и возвратилась на крыльцо.
Медленно оседала пыль. Растекаясь краем, солнце зацепило низкую тень над окоемом, стало от этого полосатым, а в воздухе потемнело.
Беспокойство перерастало в нетерпение.
Постояв, Федька вернулась в комнату, достала из сундука пистолет, бегом спустилась в подклет, где хранился запасец пороха и свинца, бегом же поднялась обратно и в комнате остановилась, прислушиваясь через раскрытые двери и окна к неестественной тишине во дворе, которую нарушали только случайные голоса улицы. Потом потолкала шомполом в дуло, чтобы проверить, не выкатилась ли пуля, засыпала полку порохом, задвинула крышку, обдула лишний, что осел на стволе, завела скрипучую пружину и поставила курок.
От этих приготовлений стало не по себе.
Федька стреляла из пистолета: треск пламени, толчок – и в белом теле березы, когда рассеялся дым, черное пятно. Дыра навылет. Дыра ужаснула Федьку больше, чем огонь и грохот. Выстрел был труден, нужно было долго заряжать пистолет, взводить, целиться, напрягаясь обеими руками, чтобы не выбило пальцы, – выстрел требовал усилий, а дыра сделалась легко, словно сама собой. Это и было страшно. Первое впечатление потом забылось, стерлось упражнением и привычкой, но вовсе оно никогда не пропадало, оставаясь где-то в сознании, как затаившаяся память о смерти…