Из разговоров его видно было, что он принуждал себя, улыбался как бы насильно, молчал по целым часам, а по возвращении домой забивался в угол и сидел неподвижно, устремив глаза в стену.
Невозможно было развеселить его; он смеялся, но грустно, словно автомат, который выполняет то, чего от него требуют, но сам не чувствует того, что делает.
Он, может быть, стал более кротким и лучшим, нежели когда бы то ни было, и возбуждал сострадание, как существо, из которого вытекла часть жизни.
Милиус, обладавший весьма тонким лекарским инстинктом, первый угадал, что Скальскому грозит опасность, и, не желая пугать его, сказал об этом только сыну.
Пан Рожер презрительно улыбнулся.
— Это вам грезится, доктор. Он здоров, как рыба, ест, пьет, спит, весел, и если молчалив, то это потому, что, может быть, жаль немного покидать город и аптеку; но это обойдется.
— А я тебе говорю, — повторил доктор, — что отцу твоему худо, очень худо. Он будет еще несколько времени ходить таким образом, улыбаться, не пожалуется даже, но… как ляжет, то уж не встанет.
— Ах, все это докторские фантазии! — отвечал пан Рожер. Я отца знаю лучше вас.
Милиус молча вышел. Пан Рожер даже не думал об этом. Между тем старик Скальский ходил со своей улыбкой, сидел по углам, дремал все чаще и чаще, особенно после обеда, — и как бы подвергся тихому умопомешательству.
Это не было собственно сумасшествие, а скорее затмение рассудка с горя. Иногда необходимо было повторять ему несколько раз вопрос, чтоб он понял. Припоминал все с трудом, ничто его не занимало, и он улыбался при каждом обстоятельстве.
Ворчать на себя он позволял сколько угодно, ничего не отвечая; в обществе находила на него дремота, и он засыпал преспокойно. Мать и дочь первые заметили, что это было ненормальное состояние.
Но пан Рожер не хотел еще видеть этого. Пригласили Милиуса, который явился, прописал лекарство и ушел, не сказав почти ни слова. На другой день Скальский выбросил лекарство за окно, сказав, что принял, и сидел спокойно в углу, прося чтоб его не тревожили.
В таком положении застал его однажды Вальтер, придя после обеда. К счастью, панны Идалии не было дома, а то она недолго бы допустила их оставаться наедине. Она до такой степени упорствовала в своих замыслах, что раза два чуть не объяснилась ему сама, но Вальтер притворился, что не понимает. Несмотря на это, он теперь приходил как-то чаще и, как любопытный человек в колодец, он заглядывал в глубину этой несчастной женской души, на дне которой было черно…
Когда он вошел, Скальский сидел неподвижно в своем кабинете в углу на диване, с опущенными глазами. Хозяин машинально приветствовал гостя, пригласил сесть, и в присутствии чужого казался несколько более оживленным.
— Вы нездоровы, любезнейший пан Скальский? — спросил Вальтер кротко, взяв его за руку.
— Кто ж это вам сказал? Я здоровехонек.
— Не чувствуете изнеможения?
— Нет, нет, я здоров совершенно, — отвечал Скальский, потом замолчал и устремил глаза в потолок.
— Не пойти ли нам погулять?
— О нет, зачем гулять? Садитесь, пожалуйста!
Снова молчание, и Скальский начал дремать. На лице Вальтера отразилось сострадание.
— Пан Мартын! — сказал он, изменившимся несколько голосом.
Услыхав свое имя, аптекарь раскрыл глаза и начал улыбаться, смотря на собеседника.
— Пан Мартын, — повторил Вальтер, — говорите, что хотите, но вы нездоровы.
Аптекарь снова полураскрыл глаза и только улыбался. Казалось, что имя его, произнесенное кротким голосом, переносило его в другие времена.
— Видишь ли, — промолвил он тихо, — не надобно говорить о пане Мартыне, который в то время, когда это случилось, не назывался еще Скальским и не был дворянином. Все это погребено, забыто.
— А, кажется, это были лучшие времена, — шепнул Вальтер.
Скальский очнулся и смотрел с испугом.
— Откуда же это вам известно? Ведь доктор Вальтер человек чужой, незнакомый.
Вальтер улыбнулся.
— Сегодня чужой и незнакомый, — отвечал он тихим голосом, — но, может быть, не был всегда чужим, а когда-нибудь был и знакомым.
Скальский начал присматриваться, приподнялся с места, и снова опустился на диван.
— Нет, нет, это заблуждение!
— Грустно окончишь ты свое существование, — говорил Вальтер медленно, как бы имея намерение этими словами воскресить уснувшего и остывшего, — а между тем ты должен утешаться. Ты добился того, чего желал, имеешь состояние, происхождение скрыл…
Скальский вскочил, воскликнув:
— Об этом ни слова!
— Никому ни слова, но между нами…
— Между нами? Но кто же вы, доктор Вальтер?
— Доктор Вальтер.
— Не дьявол ли? — спросил Скальский.
— Дьявол.
Лицо аптекаря омрачилось; дрожа, он взял гостя за руку.
— Признайся мне, кто говорил тебе об этих разных делах? — спросил он.
— Один человек, ныне умерший, которого я знавал некогда.
— Он лгал! — промолвил Скальский с живостью. — Скальские родом из Сандомирского, обедневшая шляхта. Нет ничего удивительного; шляхта теперь сильно обеднела, но и поправляться пора — это всякому известно. Сына моего справедливо называли в Берлине: Herr Baron von Skalsky. Вальтер улыбнулся и, наклонившись к уху аптекаря, шепнул ему что-то… Тот вскочил, раскрыл в испуге глаза, вскрикнул, снова упал на диван, начал тяжело дышать.
— Успокойся, — сказал Вальтер, — никто ничего не знает, все перемерли, дети твои дворяне, у тебя есть недвижимое имение, а если в могилах спят те, которые умерли с голоду… о, им там лучше, нежели тебе!
Скальский не говорил ни слова, но не был в забытьи, а взор его искал в лице Вальтера какого-то сходства, воспоминания, которое ускользало…
— Тот умерший ваш приятель городил чепуху, — сказал он наконец.
— Очень может быть, — грустно отвечал Вальтер: — я ничего не знаю.
— И никто ничего не знает, а мне… мне хочется спать, — вздыхая, проговорил аптекарь.
— Пробудись от этой дремоты, иначе можешь так уснуть навеки, — отозвался доктор.
— Ну и хорошо, и будь уверен, что все кончено, — молил аптекарь, — деревня куплена, аптека ликвидирована, сын — барон, а дочь выйдет за доктора Вальтера, у которого миллионы.
— Как это за меня? — спросил доктор.
— А! — воскликнул Скальский, раскрывая широко глаза. — Так ты доктор Вальтер?
По-видимому, он снова утратил память и сознание.
— Пусть себе он на ней женится, — продолжал аптекарь медленно, как бы сквозь сон, — она девушка красивая, а он старик, долго не проживет, и запишет ей все состояние.
Вальтер улыбнулся. Аптекарь задремал снова.
Вдруг послышался шелест шелкового платья и поспешные шаги в соседней комнате, давая знать о прибытии панны Идалии, которая, едва успев возвратиться домой, узнала о посещении доктора и спешила на свою боевую позицию.
Ее удивило, что отец полудремал, а Вальтер сидел перед ним грустный, с выражением сострадания на лице.
— Отец вздремнул? — сказала она.
— Нет, он болен.
Панна Идалия сочла нужным выказать чувствительность сердца перед тем, кому предназначала его, состроила печальную физиономию и, посчитав грациозным коленопреклонение, медленно опустилась на колени между отцом и Вальтером.
Но, стоя на коленях, панна Идалия думала о том, как бы показать доктору в выгоднейшем свете белую шейку и круглые плечики, словно случайно приблизиться к нему, чтоб он ощутил ее дыхание и, может быть, прикоснулся к ее руке, в которой трепетала жизнь. Но Вальтер, который нисколько не отодвинулся, оставался хладнокровен.
Хладнокровен! Но кто же из нас, даже после долговременной опытности, остынув, обладая высоким разумом — не поддастся соблазну, если соблазн этот явится в виде прелестной, стройной, молодой девушки?
Напрасно человек борется, пошатнувшийся разум падает, словно подстреленная птица, остаток жизни играет в пепле, глаза искрятся, воскресает забытая страсть, и холодный, побежденный мудрец стыдится сам себя.
То же было и с несчастным Вальтером, который улыбался, когда панна Идалия стояла на коленях, и, будучи уверен в своей силе, не двигался с места, а через несколько минут сидел уже остолбенелый и с грустью сознавал, что безумствует.
Так была увлекательна эта выработанная красота, несмотря на свою искусственную обработку, несмотря на фальшь и неестественность, так она казалась наполненною чувства, когда смотрела, придавая глазам нужное ей выражение.
Она что-то шептала отцу, который улыбался, полураскрыв глаза, а сама глядела на Вальтера, и взор этот говорил так ясно, что доктор понимал малейшие подробности:
"Полюби меня! Всю жизнь ты страдал, мучился, трудился, почему же после, хоть под старость, не купить такой хорошенькой, как я, игрушки? Хоть бы я и не любила тебя, то все же я очень красивая игрушка и стою твоего миллиона. Поменяемся: я отдам тебе себя, а ты мне деньги, которые составляют все — и власть, и силу, и наслаждение".