Тоже, значит, был хорош. Однако ушёл одновременно с благоразумными или ненамного позже. А отчаянные и восторженные остались, как всегда бывает, допивать.
До этого вечера никто и никогда не видел Николая Полевого пьяным. И даже похоже на то, что до этого вечера он вообще почти не пил. Иногда заказывал в английском магазине ящик настоящего портера (любил Англию, корабли, повесть Марлинского «Фрегат “Надежда”»), — ящика хватало надолго.
А тут, очевидно, его развезло. И он не заметил, как ушли лит. генералы Крылов и Вяземский, а за ними лит. штаб-офицеры. Погрузился в какие-то мысли — наверное, мрачные: эти три недели были тяжелы. Умерла Немочка, слегла Mutter; проклятая петербургская погода, проклятая холодная квартира; не хотелось ему, наверное, домой.
И он сидел и дремал — вдруг встрепенулся — и (вот оно, коварство алкоголя!) ни с того ни с сего вообразил, что находится среди замечательных, выдающихся и очень расположенных к нему (глупец!) людей и что ему с ними очень весело.
А что с него не сводят глаз — не понимал. И что если Никитенко, допустим, ушёл, то, например, Панаев, отвечающий в партии Краевского за связи с общественностью, — остался.
«— Ну и хорошо сделали! — произнес Кукольник, махнув рукой на удалявшихся. — Мы обойдёмся и без этих аристократов. A bas их! Правда, Полевой?
— A bas!.. — отвечал, ухмыляясь (а не улыбаясь, вы поняли?), Полевой, сладко (а не как-нибудь) глядя в глаза Кукольнику, и вскрикнул: — Ура, Кукольник!
— Ура, Кукольник! Ура, Полевой! — закричали кругом их.
…Между тем совсем смерклось, и залу осветили двумя или тремя плохо горевшими лампами (Ну вот; а Никитенко, см. выше, говорит — несчётные огни; вообще-то — первый этаж, Таиров переулок, ноябрь месяц — нечему там смеркаться, темно уже с утра; Никитенко писал через 24 часа, Панаев — через 24 года; зато художественней.). Пропитанная спиртным запахом и табачным чадом, она представляла неприятное зрелище. Столы были уже сдвинуты. Пьяные тени шатались и бродили в этом чаду, освещённые тусклым и красноватым светом ламп, крича, болтая всякий вздор и натыкаясь друг на друга. Полевого и Кукольника начали качать…»
Панаев терпеливо ждал: не случится ли чего-нибудь совсем безобразного. И ему повезло.
«Литературная оргия кончилась пляской.
Полевой, Кукольник и Яненко пустились вприсядку. Около них составился кружок, рукоплескавший им и кричавший: Bravo, bis!..»
Вприсядку! Понимаете ли — вприсядку! Сгибая одну ногу, а другую выбрасывая. Попеременно. В подражание заячьему брачному бою. Непристойная пляска смердов. Исполняет — во фраке и узких брюках — романтический сочинитель Николай Полевой! Руки в боки, глаза — в пол. Лицо бледное, притоп слабый, выдох громкий.
Несчастный болван. На сорок втором году жизни настолько забыться. От каждого литератора, который чего-нибудь стоит, все остальные литераторы и публика хотят одного: чтобы дал повод взглянуть на себя свысока; разочаровал; скомпрометировал свои тексты. Всё равно каким способом, логика ни при чём. Человек, написавший «Блаженство безумия», не имеет права плясать холопский, на корточках, канкан. (Да и вообще двигаться под музыку, если на то пошло.) А раз пляшет — он недостоин быть автором этой вещи, а вещь не стоит волнения, с которым её читали. Вот и вся логика.
«…Я не дождался конца пляски. Мне было больно и оскорбительно за Полевого».
Ишь впечатлительный. А что, собственно, стряслось? Невиннейший ведь эпизод. Ну выпил человек и легонько нарушил регламент. (Как Ноздрёв на балу. Казнитесь, казнитесь, Н. А.!) Ну позволил себе несколько минут выглядеть глупо. Назавтра всё забудется.
Не забудется никогда. Превратится в символическую сцену. Первая репутационная потеря. Поскользнулся на парадной лестнице.
На самом-то деле он уже падал вниз головой по лестнице чёрной.
Он оставил в Москве единственного друга и её.
В Петербург привёз имя, семью, голову и правую руку, долги.
Долгов набиралось уже на пятьдесят тысяч с лишним.
Примерно столько же стоило его литературное имя. Он посчитал: если бы кто-то выкупил сразу все его обязательства и сказал — теперь вы должны одному мне, и я согласен ждать уплаты два года, — этих двух лет точно хватило бы, чтобы довести до конца все три истории (ИРН, и Петра, и маленькую: «для первоначального чтения»), а также биографию Колумба. И напечатать их (взяв дополнительный кредит). В случае успеха у публики продажа этих сочинений, безусловно, дала бы сказанную сумму и проценты. Успех — вы же не станете спорить — обеспечен, и понятно — чем. Вот она и цена имени.
Голова и правая рука давали от пяти до десяти тысяч в год. Половина этого заработка уходила на обслуживание долга.
Семье нужно было хотя бы двенадцать.
Смирдин покупал голову и правую руку — но с большой надбавкой за имя. Искренне веря, что если объявить: Николай Полевой возвращается в журналистику! с 1 января 38 года он становится ответственным редактором «Сына отечества» и «Северной пчелы»! — подписка на оба органа взлетит до небес. (Пока что у «Пчелы» оставалось 2500 субскрибентов, у «С. О» — 279, даже смешно. Как же ценил Смирдин имя Полевого, если собирался вложить в реорганизацию — ни много ни мало — двести тысяч р.! Видя, стало быть, в этом экономический смысл.)
Кто же знал, что цензура ждёт не дождётся такого объявления: просто чтобы взглянуть, полюбоваться. А потом вынуть из-под сукна и предъявить: ознакомьтесь! — министерский циркуляр: купец, или кто он там, Николай Полевой не может значиться издателем или редактором на первой, на последней ли странице какого-либо из повремённых изданий, а также подписывать хотя бы инициалами помещаемые им в оных изданиях статьи свои.
(Кто, кто. Мы-то с вами знали. Эту новеллу Уваров задумал ещё в 34 году. Как раз на такой случай: если у Полевого достанет наглости попробовать приподняться. Помните: среди прав русского гражданина нет права обращаться к публике? Тут юридический нюанс во вкусе Николая: статус гражданина действительно ничего такого не предполагал.)
Бенкендорф был в отъезде. Полевой написал ему — Бенкендорф ответил, то есть поручил Дубельту передать его слова: Н. А. сам не знает, о чём просит.
А и правда: о чём? Смягчить сердце идиота? Отменить приказ по чужому ведомству? Или, может быть, броситься к государю: чрезвычайная ситуация, ваше императорское величество, беспримерное событие — у литератора конфисковано имя! разве у нас уже реальный социализм? или мы живём в какой-нибудь сказке Андерсена?
Смирдин выразил готовность — раз так — приобрести голову и руку отдельно от имени. Будете редактором, но — теневым. (Официальным — по-прежнему Греч.) Обещанное вознаграждение придётся, конечно, сократить; вернёмся к этому вопросу через год-другой, когда отобьём производственные затраты; которые, впрочем, тоже думаю урезать: при теперешнем раскладе немедленная отдача, боюсь, невозможна.
Вот и всё. Стоило для этого переменять жизнь. Чтобы заняться отработкой аванса, потраченного на переезд. Над горизонтом всё так же висел, распухая, чернея, долг. И что будет с именем?
Сообщение: «Северная пчела» и «Сын отечества» перешли к Николаю Полевому — подразумевает, что они резко изменились (и, скорее всего, к лучшему, скажет большинство).
А сообщение: Николай Полевой перешёл в «Сын отечества» и «Пчелу», — что, скорее всего, изменился (резко и к худшему) — он сам.
Положим, если журнал станет занимательным, а газета приличной, понимающие люди это заметят.
Но много ли понимающих? И с какой такой радости понимающий человек вздумает расширять свой кругозор при помощи одиозных изданий?
Ребрендинг-то не проведён.
Автор(ша) истории литературы обязательно напутает; вместо: Полевой печатал Греча и Булгарина — напишет: Полевой стал печататься у Булгарина и Греча. Кончится тем, чего доброго, что отделять Полевого от Греча будет — как Булгарина от Греча — лишь запятая. Для имени это куда вредней, чем предписанный идиотом пробел.
И что? какие предложения? возвращаться в Москву?
Между прочим: все участники комбинации шли на реальный риск. Дразнить Уварова: Карабас-Барабас, не боимся очень вас? От заведомо отрицательных персонажей следовало бы ожидать, что они уклонятся.
«Нет! все могут быть людьми: Булгарин расплакался, Греч обнял меня, Смирдин сказал, что меня с ним ничто не разлучит. Все мы подали друг другу руки и, благословясь, подписали наши условия».
В какой-то момент возникла иллюзия, что ещё не вечер.
Разумеется, Греч будет навязывать официозные сюжеты и донимать нотациями, Булгарин — портить едва ли не каждый номер «Пчелы» самодельным, самодовольным вздором, Смирдин — задерживать выдачу денег, — это неизбежно.
Но если работать, не вставая из-за стола, с полседьмого утра до трёх пополудни и с полседьмого вечера до полуночи, — шанс выплыть есть. Днём писать для газеты и журнала, вечером — для себя. Как если бы сам у себя занял эти пятьдесят тысяч (лучше — пятьдесят пять) на два (пусть будет — три) года. А реальных кредиторов умолять и, унижаясь, опять умолять о новых и новых отсрочках, ублажать частичными, мелкими выплатами. (Тратя на эти выплаты побочный доход: от ночной починки и переделки графоманских текстов.) Жить — исключительно на зарплату от Смирдина. Плюс — курочка по зёрнышку клюёт — между делом собрать и тиснуть двух, а то и четырёхтомник статей, переиздать «Гамлета», и повести, и роман, и другой роман.