Но спеть им не пришлось. Лес раздался, и взору объявились первые домишки Дмитрова. Порфирий скуфью надел и взялся за вожжи.
Через малое время телега выехала на пустынную по-утреннему базарную площадь. Порфирий остановил лошадей, и монахи, а за ними и Степан, сойдя с телеги, перекрестились на высоко вознесенные главы Успенского собора. Над крестами собора, кувыркаясь, орало по-весеннему беспокойное воронье, то всей стаей вскидываясь кверху, в сверкающую синь неба, то падая до самых куполов и вновь взмывая к солнцу в вечной и сладостной игре за счастье быть на земле.
Порфирий проследил взглядом за птицей и повернул лошадей к монастырю. Теперь ехали молча. Колеса телеги мягко вминались в густую грязь. Тощий монах покашливал со смыслом.
В обители, оставив лошадей на конюшне, двинулись к трапезной. Порфирий так рассудил:
— К отцу игумену успеем, а оно бы и горячего похлебать с дороги неплохо.
Ан и в этом им не выпало удачи.
Возвращаясь от утренней молитвы, отец игумен углядел их у самых дверей трапезной, и три божьи души предстали перед его взором. Сидел настоятель монастыря на игуменстве десятый год, и Порфирий, хорошо зная его норов, без слов, морщась, вытащил из-под рясы потертый, телячьей кожи кошель и, протягивая его игумену, сказал:
— Вот все, что за коней выручили. А две лошадки пали. Одна животом замаялась, другая на ноги села. Прирезали и татарам на Москве продали.
Отец игумен пожевал губами, пухлой рукой отвел кошель, сказал:
— Не мне, не мне… Иеродиакону Дмитрию отдашь. — Спросил: — Почто в Москве задержались?
Порфирий поднял на игумена глаза. Молчал долго. Игумен с ноги на ногу переступил, и лицо у него удивленно вытянулось. Наконец Порфирий ответил:
— А в Москве много разного. Сразу не обскажешь.
Братия, стоявшая за спиной настоятеля, любопытствуя, вытянула шеи. Порфирий в другой раз посмотрел на игумена. В глазах старого монаха, хотя и по-детски голубых, вдруг явилась такая дума, такая грусть, что игумен поспешил остановить его:
— Ко мне в келию зайдешь. — И, перекрестив всех троих, сказал: — Ступайте.
Повернулся и пошел покойно, плавно, как человек, в душе у которого тревог и сомнений нет, да и не было. Складки его рясы лежали строго, неколебимо. Монахи остались посреди двора. Порфирий поглядел вслед игумену, и у глаз старого монаха прорезались морщины, как ежели бы он что-то прикидывал в уме, примеривал, соображал. А настоятель монастыря уплывал дальше и дальше безмятежной, покоящей грузное, сытое тело походкой.
— Кхм, — кашлянул Порфирий и, повернувшись, сказал: — Пошли, однако, похлебаем горячего.
Щи им дали добрые и прямо с пылу — рот обжигало. Хлебали из большой чашки вкруг. Порфирий ел в охотку, даже рукава рясы подвернул. Неожиданно тощий монах спросил:
— А что игумену обсказать хочешь?
И ложка у него в руке застыла, до рта не донес, ждал ответа. Но Порфирий будто не слышал вопроса, хлебал, не пропуская своей очереди. Щи, видно, по вкусу ему пришлись. И только через время, положив ложку и обметя крошки с бороды, ответил:
— Ты вот хлеб со стола брал и больший кусок ухватил. — Мотнул головой. — Я не сужу. Знаю: оно само собой выходит, что рука больший кусок выбирает. — Улыбнулся скорбно.
У тощего монаха глаза расширились: при чем-де он и кусок? На то Порфирий сказал:
— Москва ныне на многое замахнулась, — вздохнул, — а рука у каждого к себе кусок тянет, к себе… Да тот еще, что поболее. Вот я все о том и мыслю. — И опять губы его сложились безрадостно.
Тощий скребнул ложкой о дно чашки, пошлепал синим ртом, сказал:
— Богохульствуешь. Все от бога. Богохульствуешь, Порфирий.
И видно было — озлился. Даже хрящеватые уши монаха назад оттянулись, бровь над нездорово заблестевшим глазом прыгала.
Порфирий, отворачивая рукава рясы, ничего не ответил. Степан водил взглядом от одного монаха к другому, и почему-то старый Порфирий был ему ближе, хотя речи его он не понял.
В тот же день, к вечеру, Степана свезли в дальнюю деревеньку к монастырским табунам. Привезший его монах, передавая мужика с рук на руки табунщику, сказал:
— Игумен велел: пускай пасет лошадок, как прежде. А там видно будет. — И уехал.
Табунщик повел Степана в шалаш, крытый корьем и строенный по-татарски — с открытым верхом. В просвет проглядывало сумеречное небо. Посреди шалаша горел костерок, дым струйкой утекал в свод. Наскучавшись без людей и зная, что Степан побывал в самой Москве, табунщик, едва сели к костру, спросил:
— Ну как там?
— А ничего, — устало ответил Степан.
— Но все же, — добивался табунщик, катнув упрямые желваки на скулах, — небось…
— Царь у нас иной теперь, — сказал Степан, глядя на табунщика поверх костра. — Борис. И царица иная. Мария.
— Ишь как. — Табунщик загорелся интересом еще более. — Ну и что? — Руки к груди прижал.
— Да что? — пожал плечами Степан. Помолчал, глядя в огонь, и сказал: — Землю, думаю, пахать надо. — Улыбнулся с доверчивостью. — Ехал сюда, видел: земля вот-вот подойдет к пахоте.
— Землю пахать, — эхом повторил за ним мужик, — это да, это точно.
— А что иного-то? — качнул головой Степан.
И, соглашаясь с ним, табунщик отвечал:
— Оно, конечно, так. Оно верно. Пахать…
В костерке вспыхнул ярким пламенем сухой сучок и осветил два лица, несхожих и вместе с тем имеющих много общего. Это были обычные крестьянские лица, одинаково запыленные, серые, скучные в своей невыразительности, но, несмотря на выказываемую усталость, ни в одном, ни в другом лице не было дремы. Напротив, за серой обветренностью, обыденной скукой из глубины проглядывала та страстность и живое стремление выдюжить, выстоять, которые так поразили пастора Губера, когда он рассматривал настенные росписи Грановитой палаты. Пламя костерка притихло. Догорали последние угли, но два лица все вглядывались и вглядывались в огонь, будто странно и чудно колеблемое пламя могло подсказать, что дальше, за чередой дней.
10
На тысячу верст от монастырских угодий, но также у костерка сидел Иван-трехпалый, что в Москве, на Варварке, уходил засапожником кабатчика, а позже, в ночи, грозил белокаменной кулаком. Кизяки на горячих углях, на миг закрывшись молочным дымом, разом пыхнули жарким огнем, вскинув кверху темноту ночи.
Пламя набрало силу, и стало видно, что у огонька, как и близ Дмитрова, двое, только вот лица у них были иные и разговор они о другом вели.
Зло щуря глаза, Иван, видать только что сказав резкое развалившемуся на кошме стрелецкому сотнику Смирнову, ждал ответа. Но сотник не торопился со словом. Теребил редкую, просвечиваемую костром бороденку и, должно, прикидывал, как получше ударить. По лицу его бродила тень, ан видно было по обострившимся чертам, что слова у него есть, и слова убойные. Но он молчал. Иван опасливо ноги поджал. Вот ведь как получается. Иные торопятся в разговоре, бросают слова как ни попадя, кричат. А страшное-то говорится тихо, оно — страшное — само по себе бьет тяжко, и глотку в таком случае нечего драть. Собака, которая лает, не укусит. А Смирнов хотел уесть Ивана за самое живое.
— Кхе, — кашлянул сотник, — а ты послабже, чем я думал. — В глазах полыхнула искра злой издевки. — По жизни-то в валеночках ходить надо, чтобы и тепло, и удобно, и неслышно. А ты каблуками стучишь.
Лицо сотника горело нехорошим огнем уверенности в превосходстве. Бровь ломалась, кривилась углом, выдавая радость Смирнова унизить и прибить. Ежели в лица вглядываться, многое сказать можно. Даже и то, каким был тот или иной, еще материнскую сиську не отпустив, каким позже стал, когда зашагал по земле. На лице написано, подличал он, крал али прямо, смиряя душу, шел по свету. И то на лицах есть, кто отец твой, мать, дед и прадед. Какие они были. Вот только мы не доверяем себе, вглядываясь в чужие глаза, а доверять надо и много оттого минуешь ямин и рытвин на своей дороге. Лицо Смирнова было ночью, и ночью темной.
Сотник улыбку сломал, сказал:
— А походочка твоя петлявая для меня что заячий следок по пороше. Каждый скок виден.
В Цареве-Борисове Иван объявился вдруг. А здесь хотя и вольница была, но за людишками как-никак, а присматривали. Да оно русскому человеку без пригляда и нельзя. Не тот у него норов, чтобы без узды прыгать. Кровь горячая, мечты пылкие, и куда его при этих-то статях занесет? Нет уж! Вот и в Цареве-Борисове бегали людишки, взбрыкивая и хватая взахлеб хмельной степной воздух, но счет им все же был и был доглядывающий глаз и за теми, и за этими, и за всеми вместе.
Сотник Смирнов Ивана углядел, как только тот появился в крепостце, и, навычный к тому, тут же и определил, что этот не от дури, но по нужде забежал на край русской земли. «Знать, пекло, — решил, — знать, иного места ему нет». И тогда же под крыло подобрал. Такие люди нужны были в каше, что заваривали в Цареве-Борисове. И Иван сообразил, что ему лучшего поводыря по здешним закоулкам, чем сотник, не сыскать. Но то было, а теперь вот разговор вышел, разговор крутой.