Кто-то рядом рассуждал:
— Кто и чей хлеб ест в Австрии? Вот вопрос, ребята!
Блага взмахнул длинными руками.
— Замолкни, богохульник божьей немилостью! Да здравствует отец и кормилец возлюбленных народов своих!
— Да здравствуем мы! — захохотал кто-то. — И еще да здравствуют эти самые возлюбленные народы!
— И точка.
Томан чувствовал себя так, словно его несли на щите. Временами от всего этого у него начинала кружиться голова и сердце сжималось. При всем том он чувствовал во всем теле праздничную легкость.
Но позднее, когда наступил послеобеденный отдых и он на время остался наедине с собой — в отрезвевшую душу к нему прокралось недовольство с оттенком горечи: столь неожиданным образом был он введен в среду людей, с которыми хотел было жить уже в мире…
В тот день кадеты не могли спокойно отдыхать после обеда — они не в силах были надолго оставить Томана.
Крыльям любы простор и высокое небо. Кадеты, оставив в бараке только Ржержиху да лейтенанта Слезака, усыпали «The Berlitz School». Со штабеля балок, как с высоты некой твердыни, им казалось, что, молодые, восторженные, они властвуют над землей, вечно стремящейся к далеким горизонтам.
Томан краем глаза видел до мельчайших черточек их смелые лица — но плохо вслушивался в слова, которыми они его засыпали. Юнцы толковали что-то насчет свержения «властей».
Они заставили Томана рассказать потом о стычках, которые он имел в свое время с капитаном Гасеком и его «австрияками». Его поначалу бесцветный рассказ слушатели сами дополнили подробностями, представляя эти стычки бунтом. И Томан невольно заразился их горячностью.
Его слушали внимательно и жадно.
Он расширил, раздвинул их представления о мире по ту сторону цепи часовых. Кадеты же с радостью верили его словам, что не для того он добровольно перешел к русским, чтобы гнить среди австрияков презренным «русофилом».
Они вдруг почувствовали, что здесь им нечего бояться.
— Сюда рука Австрии не дотянется. И нечего быть дураком и самому лезть ей в лапы.
Молодые силы этих юношей пробуждали ответную силу в Томане. Он сам это сознавал и чувствовал с приятным головокружением, что он — как бы вершина этого живого вулкана. Радостно было ему узнавать эту стайку мальчишек — по существу, ведь такие же, как они, в свое время смехом и драками разбивали академическое спокойствие гимназий… Не умея разрядить отвагу свою иным образом, они разражались беспричинно проклятиями.
Молодые же люди в присутствии Томана испытывали чувство безопасности, и опьянение, и беспокойство. К вечеру все это утомило их, однако, домой они шли еще спаянной кучкой.
Только в спальнях расселись по постелям, а многим из них, уставшим от бурного дня, становилось жарко и горько перед лицом грядущего.
* * *
Вечером Томану очень хотелось побыть наконец одному. Он уединился под предлогом писания писем — однако уединение его было нарушено.
Сначала явился кадет Горак, сел напротив, заговорщически подмигнул в сторону очкастого лейтенанта Слезака, углубленного в чтение, раскрыл перед Томаном какую-то книгу и молча показал листок между страниц.
Томан пробежал глазами листок, на котором было написано:
СОЮЗ ЧЕХОСЛОВАЦКИХ ОБЩЕСТВ В КИЕВЕ
К Гораку подсел Фишер; тотчас вслед за ним подошел Благи, затем еще два кадета. Образовался целый кружок посвященных.
— У меня товарищ в Дружине [167], — сообщил по секрету Горак.
Взгляды Томана и Фишера соприкоснулись и отскочили друг от друга, как блестящие гладкие шары слоновой кости.
— И он очень рад, что попал туда, — продолжал Горак, заглядывая в глаза собеседникам.
Фишер наклонился к листку, лежащему перед Томаном, потянув за собой его взгляд.
— Да, они-то сумели сказать всему «прости-прощай», — буркнул Фишер. — И, может, навсегда…
— И это единственно правильное! Лучше сразу… хотя бы в Дружину!
Фишер посмотрел в строптивое лицо Горака и оглянулся: в углу за его спиной, блеснув очками, вскочил Слезак:
— Не буду вам мешать…
— Да что вы, — засмеялся Блага, — мы всего-навсего газету смотрим!
Слезак все-таки молча, торопливо стал надевать мундир.
— Боится, — заметил Горак, — спокойно и преданно посмотрев в глаза Томаиу.
— Конечно, — сердито проворчал Слезак, — тем, кто делает газету, бояться нечего…
— Так ты сам тогда пойди, хоть газету делай вместо них…
— Воображаю, что это была бы за газета! — воскликнул насмешливо Блага, и весь кружок залился примирительным смехом.
Широкоплечий Блага не дал Слезаку выйти. Он загородил ему дорогу и, обхватив лейтенанта за талию, попытался закружить его в танце, напевая на мотив «Шел дротарь» слова «Сохрани нам, господи»… [168]
Слезака душила немая бессильная ярость. Зато Ржержиха, возмущенный не менее его, — кадеты явно хватили через край, — взревел могучим, все покрывающим голосом:
Тогда Блага оставил Слезака и повернул фронт против Ржержихи.
— Видали! — закричал он. — Заговорил «цвет» общества!
Лейтенант Томан сам чувствовал — и это тревожило и опьяняло его, — что с его приходом в лагерь паруса мирных дней сразу наполнились ветром. После разговоров, затягивавшихся иной раз за полночь, он с утра убегал в поля — но и там его не оставляли мысли о кадетах, раздувая волнующие мечты.
Лицом к лицу с необъятной землей, среди которой вольно ширилось что-то в груди, Томан живее представил себе гуситского полководца Яна Жижку, о котором говорили накануне. Земля ложилась ему под ноги покорной, дрожащей собачонкой. Кровь и смерть являлись ему тогда как слава и торжество.
По утрам полыхала земля — колосья, клонясь под ветром, будто вспыхивали, и вспышки эти звали на бой, вперед, по летящей вдаль равнине. В зените сияла слава свободы, о которой мечтали по вечерам.
Томану приятно было чувствовать свои мускулы и бег крови по жилам. Ои думал о тех днях в окопах, когда в полях сходит снег и пробивается зелень. Тогда люди, обманутые тишиной, начинают верить в победу и мир, и каждый выстрел, прогремевший в такую минуту, силой своей пробуждает силу, спавшую в людях.
В таком настроении однажды пришло сумасбродное решение, и Томан вдруг резко повернул назад: зачем я здесь?
Холодок пробежал по коже — до того упоительна была новая мысль. Томан побежал, будто мог опоздать к чему-то; еще ему вспомнился поручик Миончковский: если б уехать с ним вместе — вот радость была бы!
Однако мысль о Миончковском сейчас же потянула за собой воспоминание о последней проведенной с ним ночи: посмертная маска прошедших дней, пустой, остылый мир, холодные прикосновения к чувствительным кончикам нервов…
И когда Томан снова взглянул на поля, увидел: земля, только что внушавшая смелые замыслы, мечется в холодной тревоге под напором ветра. Так же металась она перед боем и после — над трупами. По такой земле, под такими ветрами бродят с пересохшим горлом смертельно усталые солдаты…
По дороге от лагеря медленно шли парами четверо пленных. Томан, не раздумывая, уклонился от встречи, свернув на тропинку в луга. Он чувствовал, что на него смотрят, и передернулся, вспомнив Грдличку и Кршижа.
«Эти-то не сумеют сказать всему прости-прощай», — смутно подумалось ему.
А в лагере его уже искали. И тогда впервые в душе Томана что-то восстало против этого.
Лейтенант Фишер, который постоянно испытывал потребность в новостях, как пьяница — в алкоголе, издалека кричал ему:
— Вы уже говорили с Петрашем?
Когда Томан приблизился, Фишер объявил:
— Петраш, возможно, поедет в Киев, в Союз! Пошлем коллективное заявление о том, что хотим работать!
— Я уже подал заявление, — нерешительно проговорил Томан.
Взгляд его против воли остановился на Гораке, который в это время спорил с двумя кадетами.
— Ну ладно, — говорил он, — пусть на работу! Но главное — попасть потом в армию!
Над тощей акацией, осенявшей «The Berlitz School», вились галки, а небо над ними томило бледной пустотой.
Несколько «блажных кадетов» с нарочитым безразличием искали недостающего игрока. А Фишер, которого уже никто не слушал, все твердил:
— Если мы, чехи, здесь, в тылу, станем работать на оборону — это поможет нашим на фронте!
— Что-то надо делать.
Томану страшно захотелось уйти — но мысль, которой он так опасался, уже вырвалась на поверхность.
— Что делать? — выкрикнул кто-то.
— Что? В других местах чехи уже создали организацию!
— В других местах организованные чехи уже на свободе!