Айма едва не подралась с соседкой Раймондой. Эта самая Раймонда раньше была ее подружкой — пока не вышла, перед самой войной, замуж за башмачника Айкарда и не переселилась к нему, на другую улицу. Айкарда, конечно же, теперь тоже не было в живых — да и кто остался в Тулузе из мужчин старше пятнадцати и младше сорока? Разве что никому не нужный я. Да безрукий нищий у Сен-Сернена…
Раймонда, здоровенная деваха с красновато-рыжими волосами, вернулась в родительский дом пару дней назад — ее мужа схоронили в один день с Аймериком. Она тоже не переставая плакала — за любою работой, у печки и за воротами, утром и в полдень, как и большинство тулузских женщин в эти дни. Они с Аймой столкнулись у колодца — и наличие свежей аудитории немедленно вызвало у обеих новый напор причитаний.
— Ой, бедные мы, несчастные сироты! — заголосила Раймонда, ставя на землю свой большой побитый кувшин. Айма тут же пристроилась рядышком — немного тогда было нужно, чтобы заплакать.
— А, подружка, горе нам, горе, никчемным женщинам! Братец мой, половинка души моей, радость моя, золотой мой мальчик, единственный мой! Да как же я буду теперь ходить по земле, которая больше тебя не носит? А, злая земля, подлая, отдай мне моего Аймерика! — и топала ножкой, портя о камень и без того хлипкие башмаки, и била кулачком по деревянному борту колодца. — Тебе-то, подружка, все легче — ты и вполовину так своего Айкарда не любила, как я моего прекрасного братца… Да и страшный он был, башмачник твой, прямо дьявол с лица, передних зубов не доставало, и старый уже, и поколачивал тебя — все так говорили; а мой братец был на вид как ангел Божий, и пел лучше всех, самый храбрый юноша в Тулузе…
— Но, но, — всхлипнула Раймонда, и в скорби не собираясь уступать. — Ты моего мужа не порочь! Он просто золотые руки был, сам наш добрый граф у него сапоги заказывал, и добрый, и ласковый, а уж умный-то, как все консулы вместе взятые! — растравляя себя, она силилась плакать еще сильнее, желая высвободить из себя и с водой извергнуть наружу тяжелую гору горя. — И откуда тебе, дурехе, знать, как женщина мужа любит! Тебя-то никто замуж не брал, ты только у своего франка вшей выбирала!
Тут уж моя Айма взвилась не на шутку — жаль, меня не было рядом, чтобы без боя подтвердить ее невиновность.
— Так и что же, что выбирала? Это ж мой побратим, брат моего брата, драгоценного моего Аймерика, который дурного человека до себя бы не допустил! Аймерик, братец мой, взяла тебя проклятая смерть, умер ты без Утешения, оставил меня, бедную, без братской защиты перед всяким языкастым отребьем! Да лучше бы померло десять дюжин беззубых башмачников, чем ты один, единственный, солнышко мое, надежда моя и защита, ангел мой Божий, светлый мой друг и кровный, и душевный!..
Притом беззащитная сиротка весьма недвусмысленно приближалась к Раймонде, выставив вперед пальцы, как согнутые кошачьи когти, и не переставая плакать и восклицать, примеривалась вцепиться соседке в волосы.
Раймонда, женщина не менее бойкая, повысив голос до визга, тоже приняла защитную стойку.
Так бы они и сцепились среди бела дня — из окон уже начали выглядывать, желая посмотреть на схватку двух мегер, весьма популярное зрелище — как прервал их хриплый звук трубы.
Трубил мальчишка лет десяти, с красными от бессонницы и постоянных слез глазами. Шествовал он, смаргивая воду, каждые несколько шагов выдувая щеки в хрипучую трубку, разгоняя народ оповещением, чтобы разошлись, разошлись — покойника несут.
Тело, завернутое в саван, несли к Сен-Пьерскому кладбищу, туго запеленатое в хорошее полотно. Подставив плечи под белый куль с блестящими застежками савана — не бедного, видно, парня хоронят, на руках несут только из любви, не от нужды — шли, покачиваясь, два старика, не всегда успевая одновременно разворачиваться и задевая твердыми, не разгибающимися ногами мертвого по сторонам узкой улочки. Процессия совсем маленькая — разойдись, мертвый идет! — мальчишка с трубой, несколько старцев и пять старух, голосивших на разные лады высокими, чистым, неожиданно красивыми голосами… И сразу за трупом — молодая вдова, девчонка лет восемнадцати, на руках один ребенок ногами сучит, другой — кажись, девочка — семенит следом, цепляясь за материнскую юбку и вертя испуганной головой. Женщина не плакала, только смотрела перед собой вытаращенными красноватыми глазами и громко икала, небрежно, как куль с тряпьем, прижимая к боку ребенка, вопившего что есть сил.
— Ах ты, голубчики, братья милые, кого хороните?
— Пейре-Гильома, сына консула такого-то, поплачьте о нем, девушки, ему было лет всего-то два десятка. Провалялся после битвы почитай что целый месяц в постели, да так и не оправился.
И старуха вернулась к прерванной «заплачке», а две врагини, снова обратившиеся — при виде знакомого горя — в добрых подруг, пристроились в конец процессии, плача с новыми силами. Айма было поставила на голову кувшин — но тут же скинула на землю, до воды ли тут, Пейре-Гильом, консульский сын, двадцать лет позволил тебе Господь пожить на белом свете, двадцать только лет, бедняжка, милый муж, любезный сын, добрый брат мой, Аймерик, Аймерик!
Так они плелись следом, забыв кувшины у колодца — да и кто возьмет их теперь, когда мир так изменился — и плакали, к вящему одобрению старух, о неизвестном им Пейре-Гильоме, о парне, которого ни разу не видели живым — плакали с небывалой искренностью. Вплетала Айма свой тонкий голосок в общие причитания, опираясь на плечо подруги, голосила рыжая Раймонда — и ни одна из них не лгала, потому что каждая рыдала о своем.
Потому что это же был тулузец, Господи Боже Ты мой, потому что всей Тулузе теперь надобно беспрестанно плакать о своих — Гильемах, Айкардах, Аймериках, которые все ушли, которые все убиты, братья мои, мужья возлюбленные, деточки…
Они доплелись с процессией до самой церкви, но внутрь не пошли — по дороге присоединилось еще много народу, особенно женщин, и почти все они, даже катарки, стеная, завалились под своды большой базилики. Консульский Сен-Пейре, не все ж тебе консулов слушать, послушай теперь последний истинный совет — совет плачущих…
Две подруги остались снаружи, уселись на паперти, на солнышке, обнявшись. Раймонда вытирала лицо о плечо подружки, та втихую сморкалась в край Раймондина платка. Солнышко светило так хорошо, теплое осеннее солнышко, как будто жизнь продолжалась по-прежнему.
— Тебе-то что, подружка, твое горе все же меньше, чем у этой вдовицы. Чем она теперь детишек-то прокормит, без отца-то? А?
— Да полно, Айма, неужели консул своих собственных внуков не вырастит. Даже и внучек, хоть они и девочки, а девочки никому теперь не надобны в нашем городе… А у меня, бедной, даже дитятки на память о муже не осталось…
— Ничего, милая моя, ты молодая, выйдешь замуж наново, родишь себе деток. Мужа нового женщине всегда можно добыть, а вот нового брата никак самой не добудешь…
— Тоже сказала! Замуж! — Рыжая женщина горько смеялась, как будто в горле у нее что-то выкипало. — Да за кого я теперь замуж-то выйду? Ведь не осталось же никого!
* * *
«И предал мечу народ Свой и прогневался на наследие Свое; юношей его поедал огонь, и девицам его не пели брачных песен; священники его падали от меча, и вдовы его не плакали…» Так говорил на паперти пророческого вида нищий, лохматый старик на деревянной ноге, взмахивая кружкой для подаяния. Несколько женщин, проходивших мимо, остановились и с воплями стали швырять в него камнями, пока старик, хромая, не скрылся в переулке, вопя и плача, как ребенок.
Объявился в доме Раймон де Мираваль — приехал из Фуа, куда отбыл вместе с рыцарями Раймона-Рожера. Смешно подумать, что когда-то с графом Фуа у него случались нелады из-за любовных дел — граф будто бы отбил у поэта красивую жену шатлена. Раймон был совсем не похож на прежнего — бабника и шутника, зато похож на печальное насекомое. Почерневший и осунувшийся, с раздробленным ударом булавы коленом, которое адски болело у него к дождю — а дождь той осенью случался то и дело. Наши совместные ночлеги с Аймой прекратились — потому что со мною в кровати теперь спал он, рыцарь из Мираваля, и частенько стонал во сне, потирая и кутая свою больную ногу. Излишне говорить, что песен он более не пел. А ту свою, радостную, «будет галлов поборать» — и подавно: и никто другой ему тоже ее не поминал — кто же станет сыпать соль на еще не закрывшуюся рану. Но все равно с его приходом стало сколько-то веселее, и еще один мужчина появился у нас дома… Да, теперь я уже не мог не называть это место домом, а этих людей — своими родными, и других родных не мог мыслить в печали — притом, что раньше, в радости, думал об иных родичах и иных землях, теперь ничего мне не надобно было, кроме Тулузы. А о войне говорили все, все ждали, что вот с появлением подкреплений Монфор начнет новую осаду — самое позднее весной, а может, и раньше, потому что Монфору зима нипочем, он и зимой воюет, он всегда воюет. Господи Иисусе, когда ж он сдохнет наконец, и брат его Гюи, и весь его род… Не может быть, чтобы нельзя было его убить, как любого человека, человек же он, а не демон, в конце концов. А он все воевал — и побеждал, принимал присяги руэргских баронов, и на севере в Ажене, и на востоке, до самого Прованса… И были набеги из Мюрета, все из того же опасного Мюрета, нарыва на теле Тулузена, из которого в нашу сторону все время бежали волны боли. Дважды я был ранен, один раз — в голову, довольно серьезно, так что рыцарь Раймон де Мираваль привез меня обратно на телеге, а я стонал и просил позвать мне священника. Айма, перепугавшись, сбегала в дом лудильщика, к единственному знакомому ей священнику — Эстеву. Тот хоть и нарушитель целибата, и всех возможных обетов, но живо прибежал меня исповедать, даже где-то откопал лиловую епитрахиль себе на шею. Я долго и путано исповедался за всю свою жизнь, путая имена и события и почему-то перейдя в процессе на франкский язык, так что бедный Эстев меня почти не понял. Но грехи отпустил. И просидел со мною ночь напролет, гладя меня по голове и убеждая, что Господь меня несомненно простит, потому как вот и проповедник Доминик говорит — «Чье чело без клейма греха, Господи? Помилуй уж всех, будь так милостив!». А на следующее утро мне стало лучше, а после я и вовсе поправился — остались только головные боли.