— Что же еще? — осведомился Хойницкий.
— Господин полковник Фештетич получил ужасное известие, — отвечал слуга.
И дословно процитировал его.
Хойницкий распорядился прежде всего плотно занавесить уже закрытые из-за непогоды окна, затем подать экипаж. Он поспешил в город. Покуда на дворе запрягали лошадей, подъехали какие-то дрожки с поднятым верхом, по которому можно было заключить, что они прибыли из местности, где уже разразилась гроза. Из них с портфелем под мышкой вылез тот бравый окружной комиссар, который распустил собрание рабочих щетинной фабрики. Прежде всего он объявил, словно только для этого и явился, что в городке идет дождь. Затем сообщил Хойницкому, что наследник австро-венгерской монархии, по-видимому, убит в Сараеве. Люди, приехавшие в город три часа назад, первыми распространили эту весть. Вслед за тем пришла искаженная шифрованная телеграмма от наместника. Грозой, по-видимому, нарушена телеграфная связь, и потому запрос города все еще остается без ответа. Кроме того, сегодня — воскресенье и в телеграфных агентствах недостаточно служащих. Возбуждение в городе и в деревнях, однако, возрастает, и люди, несмотря на грозу, собираются на улицах.
Покуда комиссар рассказывал торопливым шепотом, из дома доносились скользящие шаги танцующих, звон бокалов и время от времени громкий хохот мужчин.
Хойницкий решил сначала пригласить в отдаленную комнату несколько гостей, которых он считал влиятельными, осторожными и еще трезвыми. Под всевозможными предлогами он приводил их туда, знакомил с окружным комиссаром и сообщал новость. В числе посвященных были: полковник драгунского полка, майор егерского батальона, их адъютанты, несколько носителей громких имен и среди избранных офицеров-егерей — лейтенант Тротта. В комнате, в которой они находились, было мало мебели, поэтому многие прислонились к стенам, другие же, ничего не подозревающие и веселые, скрестив ноги, уселись на ковер. Но и услышав страшную весть, они не изменили своего положения. Одних, видимо, сковал ужас, другие были попросту пьяны. Третьи же, по своей природе, безразлично относились к любым событиям или были, так сказать, скованы знатностью и считали, что им не подобает из-за какой бы то ни было катастрофы беспокоить свое тело. Они даже не успели стряхнуть с себя обрывки бумажных лент и кружочки конфетти.
В маленькой комнатке скоро стало жарко.
— Не открыть ли окно? — предложил кто-то.
Другой быстро распахнул высокую узкую раму, высунулся и тотчас отпрянул назад. Белая, необычайной силы молния ударила в парк. В темноте нельзя было различить место, куда она попала, но треск падающих деревьев был явственно слышен. Их черные опрокидывающиеся кроны тяжело зашуршали. И даже надменно восседавшие на ковре «безразличные» вскочили с мест, подвыпившие закачались и побледнели. Все дивились, что были еще живы. Затаив дыхание, они смотрели друг на друга широко раскрытыми глазами и ждали громового удара. Он грянул через несколько секунд. Но между молнией и ударом грома уместилась вечность. Они пытались приблизиться друг к другу, вокруг стола образовалась куча из голов и тел. На мгновение все лица, как ни различны были их черты, стали братски похожими. Казалось, им всем впервые приходится переживать грозу. В страхе и трепете душевном пережидали они короткий трескучий удар и только после него перевели дыхание. И когда за окном тяжелые тучи, распоротые молнией, с ликующим грохотом потоками низверглись на землю, мужчины начали занимать свои места.
— Мы должны прекратить празднество — заметил майор Цоглауэр.
Ротмистр Тшох, со звездочками конфетти в волосах и обрывком розовой бумажной ленты вокруг шеи, отскочил. Он был оскорблен как граф, как ротмистр, как драгун в частности, как кавалерист вообще, особенно же как он сам, необыкновенный индивидуум, короче говоря, как Тшох. Его короткие густые брови сдвинулись и образовали две загородки, ощетинившиеся на майора Цоглауэра. Его большие светлые глупые глаза, в которых обычно отражалось все, что они восприняли в течение лет, но никогда то, что они видели сейчас, теперь вобрали в себя все высокомерие тшоховских предков, высокомерие пятнадцатого века. Он уже успел забыть молнию, гром, ужасное известие, все события прошедших минут. В памяти у него сохранились только усилия, затраченные на устройство праздника — его гениальную идею. Он вообще легко пьянел, а теперь выпил шампанского, и седловина его маленького короткого носика покрылась потом.
— Сообщение неверно, — крикнул он, — безусловно неверно. Пусть кто-нибудь мне докажет, что это так? Дурацкая выдумка, об этом говорит уже слово "по слухам", или «вероятно», или как там называется эта политическая галиматья!
— Достаточно и слуха, — возразил Цоглауэр.
Тут в спор вмешался господин фон Бабенгаузен, ротмистр запаса. Он был слегка навеселе и обмахивался платком, который то засовывал в рукав, то снова вытаскивал. Он отделился от стены, подошел к столу и, зажмурив глаза, начал:
— Милостивые государи, Босния расположена далеко от нас. Слухи еще ничего не значат. Что касается меня, я плюю на слухи. Если же это правда, мы успеем ее узнать.
— Браво! — крикнул барон Енё Надь, гусар. Он считал мадьяр одной из благороднейших рас империи и всего мира, хотя сам, несомненно, происходил от еврейского деда из Оденбурга, баронство же было куплено его отцом. Он воспринял все пороки венгерского дворянства и старался всеми возможными средствами позабыть о семитской расе, к которой принадлежал.
— Браво! — повторил он еще раз. Ему удавалось любить все, что благоприятствовало национальной политике венгров, и ненавидеть все, что шло ей во вред. Он принуждал себя ненавидеть наследника престола, ибо кругом говорилось, что тот питает симпатию к славянским народностям и не любит венгров. Барон Надь не для того приехал на праздник в эту глушь, чтобы какая-то случайность испортила ему удовольствие. Он раз и навсегда положил считать предателем мадьярской нации любого ее представителя, отказавшегося по каким бы то ни было причинам плясать чардаш, к которому его обязывала принадлежность к этой благороднейшей расе. Он покрепче зажал в глазу свой монокль, как это делал всегда, когда ему надо было испытывать национальные чувства, подобно старцу, крепче сжимающему посох, перед тем как пуститься в странствие, и сказал на немецком языке венгров, похожем на довольно жалкое чтение по складам:
— Господин фон Бабенгаузен совершенно прав, совершенно прав! Если наследник престола действительно убит, найдутся другие престолонаследники!
Господин фон Сенни, более мадьяр по крови, чем господин фон Надь, охваченный внезапным страхом, что еврейский отпрыск превзойдет его в венгерских убеждениях, поднялся и сказал:
— Если престолонаследник и убит, то, во-первых, мы об этом еще ничего наверное не знаем, во-вторых, это абсолютно нас не касается!
— Это несколько касается нас, — вставил граф Бенкьё, — но он вовсе не убит. Это только слух!
За окнами дождь шумел с прежней силой, но бело-голубые молнии блистали реже, и гром слышался уже издалека.
Обер-лейтенант Кинский, выросший на берегах Молдовы, высказал убеждение, что наследник был весьма шаткой опорой монархии, если слово «был» здесь вообще уместно. Он сам, обер-лейтенант, присоединяется к мнению предыдущих ораторов: убийство наследника следует рассматривать как ложный слух. Эти края так далеки от места происшествия, что проверить слух нет никакой возможности. Истинное положение вещей все равно удастся узнать только по окончании праздника.
После этих слов пьяный граф Баттини затеял со своими соотечественниками разговор по-венгерски. Остальные ни слова не понимали. Все еще немного удрученные, они молча посматривали то на одного, то на другого из оживленно разговаривающих венгров. Но те, видимо, собирались проговорить весь вечер, быть может, следуя и здесь своим исконным национальным обычаям. По их физиономиям, даже ни звука не понимая, можно было заметить, что они постепенно начинали забывать о присутствии других. Время от времени они разражались дружным хохотом. Остальные чувствовали себя обиженными, не столько потому, что смех казался им в эти минуты неуместным, сколько потому, что причина его была им непонятна. Словенца Иелачиха обуял гнев. Он ненавидел венгров так же сильно, как презирал сербов. Он любил монархию, он был австрофилом. И теперь стоял, держа свою любовь к монархии в широко растопыренных руках, как знамя, которое нужно куда-то пристроить и для которого не находится флагштока. Непосредственно под владычеством венгров жило множество его одноплеменников, словен и родственных им хорватов. Вся Венгрия отделяла ротмистра Иелачиха от Австрии, Вены и императора Франца-Иосифа. В Сараеве, чуть ли не на его родине, и, быть может, от руки такого же словенца как и сам ротмистр Иелачих, погиб наследник престола. Если бы ротмистр принялся теперь защищать убитого от поношений венгров (он один во всей компании понимал по-венгерски), ему могли бы возразить, что убийцы — его одноплеменники. Он, сам не зная почему, чувствовал себя как бы совиновником. В течение полутораста лет его род усердно служил династии Габсбургов. Но двое его сыновей-подростков уже поговаривали о самостоятельности всех южных славян и прятали от него брошюры, видимо, получаемые из враждебного Белграда. А он любил своих сыновей. Каждый день, около полудня, когда полк проезжал мимо гимназии, они стремглав выскакивали из больших коричневых ворот школы и бросались ему навстречу, растрепанные, с открытыми смеющимися ртами, и отеческая нежность всякий раз заставляла его спешиваться, чтобы обнять детей. Он закрывал глаза, видя их читающими подозрительные газеты, и затыкал уши, когда они пускались в подозрительные рассуждения. Он был умен и понимал, что беспомощно стоит между своими предками и потомками, которым суждено стать предками совсем новой породы людей. У них были его лицо, глаза и цвет волос, но сердца их бились в новом ритме, в их головах зарождались чуждые ему мысли, их глотки распевали новые, неизвестные ему, песни. И в свои сорок лет ротмистр чувствовал себя старцем, а сыновья казались ему непонятными праправнуками.