назад, только погрустнее.
Приятно было возвращаться мыслью к умиротворяющим Маркушиным вестям, неожиданным, как трогательная сиренька.
«Конечно, издали всегда все искаженнее и страшнее, междоусобная война — что за ерунда! Шмаргонцы, ясно, поломались для тону и сдались. Что-нибудь вроде июльского шума… Борьба партий, хитрят, оказывают друг на друга давление всякими способами. Вот Бунаков понял… Своеобразную глуповатую правду выразил тогда Фастовец про вождей: днем ругаются промеж себя, а вечером чай пить ходят друг к другу. В самом деле, все они, каждый по-своему, хотят как можно лучше сделать для революции…»
Чувство теплой счастливости охватило его. Главное — Жека, с каждым шагом приближался сейчас к Жеке, нежданный… Выйдя из строя, обогнал несколько рядов; там, впереди, все время притягивая его, шагали Зинченко, Любякин, Каяндин.
— А Бунаков-то! — радостно прервал он их разговор. — Смотрите-ка: тоже, говорят, признал.
— Этот дракон десять тыщ жалованья в месяц получает. Бунакову что не признать! — едко отозвался Каяндин.
«Мещанин, недоучка!» — выругался про себя ущемленный Шелехов.
— Бунаков — маска, — сказал Зинченко.
В голосе его звучала жестокая холодность.
«Сердится, что я не сразу согласился насчет перехода бригады. Но ведь я же ничего не сказал окончательно, надо обдумать… Чудак он…»
Море протекло железной своей синевой слева, в открытом устье балки, и, что ни дальше, поднималось все выше и выше, ровняясь с плечами отряда и с небом, расстилаясь во все края торжественно-нелюдимой мировой дорогой.
«Не лишнее ли, что я все мечусь мыслями, решаю что-то, когда уже есть для меня решение — одно на всю жизнь, и я знаю и все-таки скрываю от себя?» — думал Шелехов, вдруг охладев ко всему — и к умиротворяющим, только что услышанным новостям и к волнениям, ожидающим в Севастополе…
Море поднималось, неоглядное, головокружительное, освобождающее и вместе с тем полное особого напряженного смысла. Казалось, оно без слов, но в тысячу раз могучее, чем словами, выражает то, что делали и хотели делать Зинченко и другие, то единственно большое в жизни, с чем Шелехов все время стремился и не мог пока слить себя.
И, глядя в сумрачный, неласковый простор его, на минуту усомнился: не по-ребячьи ли — верить все-таки в новую весну, в распускающуюся сызнова сирень?
В город вошли в первых сумерках. Знамена над толкучей теснотой Нахимовского качались черными спящими птицами. Народ отступал на тротуары перед мерным военным топаньем. За Графской, по рейду скользили фонарики, играла музыка.
— Рази, когда Миколашку сшибали, было такое торжество? — послышался Шелехову в толпе резкий веселящийся голос. Как будто матросик с «Гаджибея» пронырнул.
Ясно стало, что ни на какую встречу с Жекой нечего и надеяться. Глаза жадно и грустно обшаривали темную и людную панель, ограду осеннего бульвара. Опять ждать до завтра?
С балкона Совета, раскрыливая на себе пальто, надетое внакидку, глашатайствовал кто-то, сказали — Бунаков.
— Да здравствует всемирная социалистическая революция, начатая петроградским пролетариатом…
Кругом грянуло грохотное матросское «ура».
Подошел Лобович, празднично радостный.
— Смотрите! Значит, правду Маркуша говорил. Правый эсер, а как приветствует.
— А я что скажу вам, Илья Андреич, только вам… — Шелехов распахивался весь, лучезарился. — Я ведь в Учредительное за большевиков голосовал, да, да. У нас в бригаде одиннадцать голосов за них, одиннадцатый — это мой. Я тогда у самой урны решил: в этот раз, один раз в жизни… надо слушать себя настоящего…
Он холодел, содрогался самоуслажденно, как тогда — у урны.
— А вы за кого, Илья Андреич?
Лобович, как будто не слыша вопроса, вздохнул:
— А все-таки хорошо, Сергей Федорыч, что драки-то не будет, я боялся…
— В конце концов общее же дело, — растроганно поддакнул Шелехов. А про себя мигнул: «Ты же, дорогой, за кадетов опустил, ясно!» Оба, довольные, мотались по толпе, глазели.
И опять из головы не выходила наивная сиренька, готовая вскорости распустить, несмотря на слякоть и уныние, свой лиловый, солнечно-горящий цвет.
Глава вторая
А заметно изменилось к осени матросское обличье. Скрылись с улиц, митингов и бульваров пестрые веселые форменки, молодецкие груди нараспашку; вместо смешливого, будто всему дружественного прищура матросских глаз встречалась чаще сердитая исподлобная скука… Флот надел черные, наглухо застегнутые бушлаты, черные бескозырки — и от этого улицы поугрюмели сразу.
К осени приташнивать стало матроса от вольготной дармоедной жизни, вшивела от тоски душа.
На севере громыхало настоящее, грозовое, делались дела. Балтийцы сортировали офицеров, булгачили столицу, как хотели, не спуская с мушки питерские дворцы, и правительство избегало или не смело им перечить.
В Севастополе же жилось смирно. И зацепки для настоящего дела не было. Узнали как-то, что на крымском побережье еще ютится и правительствует в своих удельных имениях остатная романовская нечисть — великие князья, княгини, принцы. Матросы прошли с облавой вплоть до Ялты, навели контроль, взяли великих под караул, перевели на обыкновенное гражданское положение, навластвовались — опять засосала скука.
Обленивевшие корабли обрастали ракушками, дымили кухонно и дремотно, как хаты. Офицеры вели себя тихо; делили сахар в кают-компании, скучно гуляли по бульварам, и в правах их, сравнительно с матросскими, ничего завидно-отличительного не было, разве только барская фасонная походка, да литое золото на рукавах, да девочки офицерские были потоньше, повиднее… И матрос, глядя на это, не невежничал и не дерзил без нужды. Лишь иногда прорвется на Нахимовской какой-нибудь озверелый дебошир в матросском воротнике, ковыляя буреломно от тумбы к тумбе, раздирая на себе рубаху и ища кого-то кровяными осатанелыми глазами. Тогда впереди мгновенно пустеют тротуары и закрываются кафе, и встречные с золотым шитьем на рукавах опасливо переходят на другую сторону или садятся на извозчика и торопят мимо, мимо. Вдруг взглянут ненароком и вспомнят о чем-то осатанелые глаза?
А вспоминать понемногу начинали матросы… То самое, о чем, охмелев от доброты, забыть