– Ну, если хотите, речь идет о вашей отставке, – несколько смягчившись, ответил Гинцбург.
– Какой же, ваше сиятельство, будет отставка – с позором или с бубенчиками? – Белозеров прервал свою речь, чтобы перевести дыхание.
– Не ломайте, господин Белозеров, комедии.
– Но я же дикарь!
– Да, нам весьма дорого стоит ваше дикарство. Еще не подсчитано, во что обойдется вся эта история!
– Те-е-э-экс! Может быть, мне выколют глаза за то, что я мало для вас награбил?
Гинцбург молчал. Он ожидал, что вспышка гнева будет более бурной, потому старался не дразнить Белозерова.
– Кешка Белозеров, валяй на покой… Вот до чего ты дослужился! Неужели у вас для меня нет даже доброго слова? – Рот бывшего управляющего перекосился. – А вы ведь, господин банкир, истинный живоглот! Ей-ей!
Гинцбург сухо рассмеялся.
– А вы что же, воображали, что я тот самый банкир, который бегает по театральным подмосткам с полным мешком золота и раздает его пустоголовым зевакам направо и налево?
– Да, да, мне казалось – только один я без предрассудков… Так мне и надо!
Белозеров всхлипнул и быстро вышел в боковую дверь.
Его царству на Витиме пришел конец.
Рождался новый день. Солнце всплывало из-за синей тайги. Кровавая дымка утренней зари волшебно таяла в первых лучах солнца, зажигая своим светом высокие на взгорье кресты и могилы, уже успевшие зарасти молоденькой травкой.
Архип и Маринка возвращались с кладбища. Сегодня предстоял отъезд. Они медленно спускались с кладбищенского пригорка, заваленного громоздкими серыми камнями. Маринка выбрала камень, который поглаже, смахивая пыль, проговорила:
– Посидим, дядя Архип, маленько. – Кутая подбородок в теплый пуховый платок, она устало присела.
Он молча кивнул и тоже опустился неподалеку на угловатую глыбу, неторопливо раскручивал завязку кисета, похожего по цвету на лиловый подснежник.
Маринка поеживается, ей особенно зябко в это последнее утро. Может, оттого, что прохладно, а может, потому, что здесь, на Витиме, рано чувствуется звонкая хмарь уходящего лета. Воздух, прозрачный и чистый, густо наполняется ранними звуками. Громыхая на стрелках, неутомимо пыхтит паровоз, жарко дымя горбатой спиной, а за ним масленно скользят рельсы, отсвечивая слепяще укатанной сталью. Марине навсегда запомнятся великаны кресты, а под ними постоянно горящие свечи. Пламя колеблется. Тишина. Даже цветок не шелохнет пожухлым лепестком. Люди идут на могилы и приносят свечи, аккуратно обвитые золочеными тесемочками.
Архип Гордеевич без слов понимает, какие мысли одолевают его спутницу. У него же свои печали и раздумки. В сутолоке власти о нем вроде пока забыли… Он решил затеряться и сплыть вместе с другими. Правда, на Шихан ему нельзя. Авдей с Ветошкиным снова куда-нибудь закатают. Проводит Маринку и махнет на Миасс или на Благодатную. О здешних-то делах сполох надо бить в живой колокол! Теперь у Архипа везде друзья. Помогут Лукерью с детишками туда перетащить. На пригорок поднимаются все новые и новые люди. Идут за тем же, что и все, – попрощаться.
– Так, Архип Гордеевич, значит, сегодня уезжаем? – Маринка вздохнула. Крупная тень ее в оренбургском платке почти дотянулась до ног Архипа.
– Уезжаем, Маринушка, вроде как! – Он тоже едва сдерживает судорожный вздох. Даже глаза сладко зажмурил. Чудятся ему островерхие курганы, дрожащие в ковыле, за ними степь с бахчами, речка Суюндук на Синем Шихане и Ванька с Федькой ныряют в камыши за утятами…
– Слыхала я, дядя Архип, что про нас везде в газетах пишут. Правда это? – спрашивает Марина.
«Про нас!» Мысль Архипа выхватывает это единственное слово – «про нас». Теперь уже сама судьба приобщила молодую казачку к многотысячной массе рабочих.
– Пишут, Марина Петровна! – быстро ответил Архип. – За нас петербуржцы вступились; сто тысяч человек подали свой голос на всю Россию.
– Сто тысяч! – повторяет Марина, не зная толком, мало это или много. – Нас, конечно, жалеют… – Она снова вздыхает и низко-низко опускает голову.
– Нами гордятся, Мариша! А писать будут долго-долго, – задумчиво продолжает Архип Гордеевич.
Архип дрожащей рукой опять тянет из кармана подснежниковый кисет – Лукерьин подарок – и пробует на горсть остаток махорки. Есть еще табачок на дорожку. Утро на подъеме. Каменные кругляши, что помельче, дождями вымытые, ветром обдутые, блестят вокруг, словно черепа лысые. Меж ними тропка вьется. Она жестко утоптана. По ней спускается женщина в черной шали. Рядом два парнишки. Маленький, годов двух-трех, за руку держится, другой, лет шести, самостоятельно прыгает с камня на камень. Скакнет разок, другой и на деда Герасима оглянется. Герасим Голубенков и женщина, ответив на поклон Марины и Архипа, молча садятся поблизости. Посидели немножко, а потом уже повели разговор негромко. Говорила женщина. Она молода, но черное лицо ее вспахано глубокими морщинами.
– Ходил просить насчет провизии. – Голос ее сухой, надорванный. – Мы сами мужьям говорили, что нельзя же голодом сидеть. Четвертого апреля он ушел со всеми, и ничего я не думала.
– Кто же мог думать? – вставляет Герасим. Он глядит себе под ноги.
В сторонке ребятишки присели на корточки – камешки рассматривают.
– Когда услышали мы в казармах, что случилось, все заревели на стану, от старого до малого, – продолжает женщина.
Маринка осторожно поднимает голову. Прислушивается.
– Побежала я по дороге навстречу, кто-то мне говорит из нашей казармы: «Твой муж ранен». – От слез голос женщины становится внятней и тише. – Побежала я на Надеждинский, подбегаю к мосту, а ротмистр мне машет шашкой, кричит: «Не ходи – застрелю!» Вижу, солдаты поднимают раненых и убитых, а нам нельзя подойти… Побежала я оттуда в больницу – нет его, тогда на феодосиевскую – насилу пропустили. Нашла. Лежит… Пошел – нарядился как в церковь, жилетку надел…
Прогромыхавший поблизости паровоз заглушает ее голос. Маринка затыкает себе рот концом смятого платка. Архип гулко откашливается. Только Герасим сидит недвижимо, опустив глаза в землю.
– Он уже был в очень плохом состоянии, очень мучился… – Рассказ женщины то глухой, сдавленный, то звонкий, на высокой, чуть хриповатой ноте. – Я сама обмыла его. Было у него восемь ран, одна пробила пиджак слева под грудью, другая с правого бока вышла в спину, третья ударила в пах, потом еще в руке, повыше кисти, насквозь.
Женщине трудно говорить, да и звуки, из которых складывается начинающийся день, мешают. До слуха Маринки долетают обрывки фраз. Они беспощадно подробны, от них еще более зябко…
– По дороге валялись галоши, шапки… Стражники засыпали кровь углем и опилками. Ротмистр сам приезжал к руднику и объявил – на похороны по пяти рублей. Просили карточки снять, для детей, – запретили.
Женщина умолкает. Она выговорилась. Мальчишки подошли поближе и тоже притихли. Маленький, в короткой вельветовой курточке, потянул мать за юбку.
– Мама, домой пойдем, мы исть хотим!
– И то пора, – согласился Герасим и поднялся, крепко упираясь большой рукой о высокий камень. – Уж скоро по вагонам, – добавил он и пошел вперед.
Встала и женщина, оправляя траурную шаль, а вскоре пошли вслед за ними и Маринка с Архипом. Женщина ступает тихо. Впереди скачут звонкоголосые мальчики. Они скоро уедут с матерью и дедом Герасимом. Маринка тоже уедет со своим пятимесячным сыном. Маленький паровоз призывно гудит, гулко лязгают буфера вагонов, в которых сегодня уезжает последняя партия.
В течение двух месяцев было отправлено двенадцать партий, по тысяче пятьсот человек каждая, а всего с Ленских приисков в знак протеста уехало около двадцати тысяч человек. Для их перевозки правительство вынуждено было предоставить тридцать шесть пароходов и семьдесят две баржи. Рабочие ехали в Черемховский угольный бассейн, на шахты Кузнецка, на заводы и золотые прииски Урала. По всем уголкам необъятной России развозили они проклятие и ненависть к царскому строю.
До Бодайбо по узкоколейке ехали не шибко. Медленно, словно нехотя, уплывала назад суровая витимская земля, слезами и кровью политая, костями усеянная. За окном вагона то зелено мелькала тайга, то черные домишки приисковых поселков. Народ в поселках словно вымер. Только изредка якуты в расцвеченных душегрейках стояли на переездах со стайками оленей, собак и долго махали вслед то высокими шестами, то ружьями.
…А вот уже и позади вагонная духота, сдобренная табачным дымом, плачем детишек, угнетающим стуком колес. Вот и последние, прощальные гудки парохода. Приземистые домишки Бодайбо – этого сибирского Клондайка – торопливо бегут за кормой и, отдаляясь, меркнут в лиловой осенней мари. Бурый Витим уже стремительно тащит разбухшие листья – предвестники осени. По гребешкам набегающих волн судорожно хлещут колеса старого парохода, скрипуче вздрагивает рассохшаяся палуба, беспорядочно заваленная разной кладью. У всех бортов покачиваются головы с взлохмаченными на ветру волосами. Протяжный гудок, вторя многоголосому хору, врывается в тревожные слова песни: