— Что мы съедим и выпьем сейчас вдвое больше того, на что он рассчитывал.
— Что капля томатного соуса упадет на его новый мундир.
— Что красотка забудет его, пока он будет стоять в ночных караулах.
— Что его величество отправит его до скончания дней посланником к русскому царю.
— Что кончится мода на высокие каблуки.
— Нет, нет и нет. Но он со всей серьезностью уверяет меня, что вся Англия не сегодня-завтра будет охвачена мятежом.
Собравшиеся разразились в ответ дружным смехом.
Апрель, 1638«Шотландские представители, собравшиеся в Эдинбурге, решили возобновить торжественную клятву — Ковенант. Всякий, кто подписывал эту клятву, обязывался защищать чистоту реформированной религии против папизма и любых нововведений. Посланцы с огненными крестами везли текст от селения к селению, от города к городу, и к концу апреля в Шотландии едва ли оставался хоть один протестант, не принявший Ковенанта».
Мэй.[10] «История Долгого парламента»
Лето, 1638«Что касается созываемой ими Генеральной Ассамблеи, то хотя я и не жду от нее никакого добра, однако надеюсь, что вы помешаете большему злу, во-первых, если возбудите между них прения насчет законности их выборов во-вторых, если станете протестовать против их неправильных и насильственных действий. Если же вы могли бы распустить ее под каким-нибудь ничтожным предлогом, то ничего лучшего нельзя было бы и желать».
Из письма Карла I маркизу Гамильтону
Ноябрь, 1638«Король назначил шесть лордов своего Тайного совета в помощники маркизу Гамильтону на Генеральной Ассамблее в Глазго. Их не впустили на заседания; в праве голоса им было отказано, и члены Ассамблеи заявляли, что, если бы и король явился сюда собственной персоной, он имел бы всего лишь один голос, и этот голос отнюдь не был бы правом вето. Столь свирепая решимость вынудила королевского комиссара поставить под вопрос законность Ассамблеи и выпустить прокламацию о ее роспуске. Ковенантеры отказались разойтись, изгнали из своей среды епископов, отлучили некоторых из них от церкви и вскоре совсем упразднили епископат. Маркиз Гамильтон вернулся в Англию, ковенантеры же приступили к вербовке солдат, установлению налогов, строили одни укрепления и крепости, захватывали другие и срочно готовились к войне».
Уайтлок.[11] «Мемуары»
11 ноября 1638
Лондон, Флитская тюрьма
О том, что происходило за стенами тюрьмы, он не знал почти ничего. Летом ему иногда удавалось подслушать обрывки разговоров заключенных, бродивших во дворе, но и в них лишь изредка мелькали обрывки городских новостей. Свары из-за грошовой милостыни, приносимой сердобольными лондонцами в общий ящик, хриплое пение, брань, дешевые шутки… Большинство сидело за долги и ничем, кроме денег, вина, еды, не интересовалось.
Один раз старшему брату, Роберту, все же разрешили навестить его. Они вышли вместе во двор, сам Лилберн еле передвигал ноги и почти ничего не видел — болезнь глаз началась уже тогда. Роберт нес его на себе и срывающимся голосом говорил только об одном: о горе и возмущении отца, о том, что он должен пожалеть его и обещать вести себя более смирно. У отца была крупная тяжба за земли в Дареме, он угрохал на нее уже больше тысячи фунтов, и дело должно было как раз слушаться в Тайном совете, когда сын все погубил ему, попав в руки Звездной палаты.
Летом он помирал от жары. Он начал ненавидеть солнечные дни, эти ясные утра, поднимавшие волну испарений от речушки, протекавшей под стенами. Два месяца он не мог разуться из-за кандалов на ногах. Когда же ему удалось разрезать сапоги, он чуть не задохся от вони. Мухи слетались на него, покрывали раны черной шевелящейся повязкой. Он мечтал о дожде, о прохладе, о наступлении зимы. Зима наконец пришла, и теперь он не мог решить, что страшнее. Пытка жарой была мучительна, но при ней наступало какое-то расслабление, отупелость, полузабытье. Холод забыть было невозможно, он сидел в теле, в костях, острый, как стекло, заставлял помнить о себе каждую секунду, не давал отвлечься ни на что другое, и это было унизительно. Три пары чулок не спасали от ощущения мерзлого железа на щиколотках. Несмотря на холод, он чувствовал, что воняет так же, как летом, потому что горячей воды ему не давали. Клопы сползались на него со всей камеры.
Он лежал на кровати под одеялом и пытался руками растопить ледяную пробку в горлышке бутылки с водой. Небо за окном понемногу очищалось от облаков, синело. Возможно, сегодня ему удастся наконец закончить письмо, над которым он трудился уже неделю. Он никогда не видел той, к кому писал, но, как всегда, при одной мысли о ней горячая волна радости плеснула в нем от сердца к глазам. Он поспешно откинул одеяло, глотнул ледяной воды и спустил ноги с кровати.
Кандалы глухо звякнули о каменный пол.
Он лег животом на камни, подполз под кровать и, упершись локтями и коленями, приподнял край ее на несколько дюймов. В одной из ножек была невидимая снаружи полость, в которой он прятал пузырек с чернилами. Старый Ховс показал ему этот тайник, а он — он отплатил ему черной неблагодарностью. Конечно, он писал «Дело зверя» в лихорадке, на следующий же день после бичевания и позорного столба. И все же можно было сообразить, что не следует рассказывать, как тюремный привратник пронес ему в камеру те книжки, которые он потом разбрасывал в толпу. Тем более называть его по имени. Беднягу Ховса выгнали сразу же после того, как «Дело зверя» было напечатано. Каждый раз, доставая пузырек с чернилами, он мысленно каялся перед добрым стариком.
Зато тайник для писчих принадлежностей он придумал сам. Под комодом была узкая щель, и, если засунуть туда руку, можно было снизу хлебным мякишем приклеить ко днищу несколько листков бумаги и за них спрятать перо. И кровать, и комод двигали при всех обысках, но так ничего и не нашли.
Он достал свои листки и, пока чернила оттаивали в кулаке, перечитывал написанное.
«Дорогой и любимый друг, ваше сладостное письмо, которое я получил, мне удалось прочесть с большим трудом, ибо зрение мое настолько ослабло, а на некоторое время я вообще утратил его, так что не мог читать даже Библию. Не могу выразить, как освежена была им душа моя, как возросла благодаря ему та радость, которая постоянно живет во мне. Оно стало самым дорогим подарком из всего, что доходило до меня сюда, в эту темную камеру».
Он вернулся глазами к слову «постоянно» и задумался. Ему хотелось, чтобы письмо было предельно правдивым, и он начал мелочно допытываться у собственной памяти — всегда ли он знал в себе эту радость? А долгие часы полного отупения и нежелания жить? А вспышки отчаяния? А муки голода, а боль в руках, а гноящаяся спина? Нет, честнее было бы сказать, что то состояние пьянящего душу восторга, ощущение своей безусловной избранности и предназначенности чему-то большому, когда он переставал чувствовать свое смердящее, истерзанное тело, приходило к нему лишь в самые трудные минуты. Да он и не мог бы выдержать его долго. Жило скорее воспоминание о нем, уверенность, что это чудо может повториться с ним вновь и вновь. Может, воспоминание-то и ощущалось как неизбывная, длящаяся во времени радость, придавало сил. В этом смысле слово «постоянно» не шло в разрез с истиной — он не стал его вычеркивать, только подправил покосившееся «о».
«Вы пишете, что увидели меня впервые у входа в тюрьму, когда я был еще без кандалов, и что при виде той смелости, спокойствия и бодрости, с какою бог даровал мне силы выносить страдания, вы еле могли сдержать ликование, переполнявшее вас, и что вы увидели во мне, как в самом ясном зеркале, всемогущество божие, дарующее такое мужество и непреклонность…»
Он смутно припоминал, что, когда его привезли обратно в тюрьму после позорного столба, у ворот привратник Ховс разговаривал с какой-то девушкой. Почему-то ему хотелось теперь, чтобы это оказалась именно она, хотя он не запомнил ни лица ее, ни голоса и наверняка не узнал бы при встрече. Не до того ему было тогда, когда главным казалось — удержаться на ногах, дойти до камеры самому. Но, видно, какой-то знак, какая-то искра пробежала между ними и отпечатала в памяти ее локоть, оттянутый тяжелой корзиной, белый, до земли, передник, просвет шеи над широким подсиненным воротом платья.
Чернила оттаяли, он поставил их на стол и немеющими пальцами взял перо. Из-за кандалов левая рука его должна была постоянно двигаться за правой, правая — за левой. Даже волосы он вынужден был причесывать обеими руками.
«Когда же вы пишете, что при воспоминании обо мне слезы радости текут по вашим щекам, о навеки возлюбленный друг и сестра моя, мне кажется, что образ самого Иисуса Христа запечатлен в душе вашей; и хотя, насколько я понял, мы по-разному исповедуем Евангелие, сердце мое так расширяется навстречу вам, что я был бы счастлив увидеться с вами и поговорить обо всем этом и хотел бы, чтобы вы познакомились с некоторыми из моих дорогих собратьев, которые открыто проповедуют ту же истину, за которую я принял страдания».