Вразуми, Господи, как честному воину в смуте честь сохранить!
И когда же последний раз обращался он к Господу с сиим молением? Да в том же Дмитрове у Сапеги, когда задумал бывший усвятский староста, мнивший себя благородным рыцарем, выдать прискакавшую к нему Марину польскому королю. Теперь она мешала Сигизмунду промышлять русский трон для сына своего Владислава, а то и для самого себя. Кем была тоща Марина для Олуфьева? Бывшей царицей московской. Законной или незаконной, то уже о другом разговор. Женщины не видел в ней, но зла в душе не имел, потому что все-таки женщина, а с женщинами не воюют. Хотя незадолго до того, когда осадили московские полки дмитровский лагерь Сапеги, быть бы худу, пали духом сапегинские вояки, привыкшие числом брать да коварством. Но (рассказывали, сам не видел) выскочила Марина на валы с воплем о чести шляхетской, простоволосая, в гусарском костюме, с пистолетом в руке и повела за собой сотню донцов, что прискакали вместе с ней к Сапеге. Устыдились шляхтичи, вернулись в порядки, отбились и удержали лагерь. Но и после того не отказался Сапега от подлого замысла своего, и Олуфьев, тайно встретившись с Мариной, предупредил ее. Эту первую встречу с ней (ранее, конечно, видал, на венчании кремлевском присутствовал) Олуфьев после не раз вспоминал с доброй улыбкой. Какой же она оказалась хрупкой и маленькой, еле-еле по плечо ему, ручки ее тонкие с длинными пальчиками — и как только тяжелый пистоль удерживали, и глаза, после его тайного слова слезами оскорбленной гордости засветившиеся… Тогда-то впервые захотелось Олуфьеву взять ее на руки и вынести нрочь из смуты, далеко и долго нести за тридевять земель и в тридесятом царстве дать ей обычное счастье бабье. Сколь глупым было сие желание, понял скоро, но не отрекся, а возжелал пуще прежнего, потому что сердцем узрел расплату, что уже таилась за спиной упрямой шляхтянки.
Другой ночью оседлали коней, сани запрягли для Марины и фрейлины ее Казановской, бежать собрались… Но казаки, нешто умеют они тихо дело делать, к тому же и кони ржали и снег по ночному морозцу под ногами хрустел. Лагерь всполошился, прискакал Сапега с полусотней шляхты, грозиться стал. И тогда Марина опять… Господи! И откуда в ней такое! В седло вскочила, пистоль в руке, казаки-донцы полукольцом вокруг нее. «Ты, — закричала Сапеге, — волен признавать или не признавать меня царицей московской, но держать при себе — в том твоей воли нет и никогда не будет! Смеешь, попробуй взять!»
Сотней ртов гаркнули восхищенные донцы, в полнолунном свете сверкнули сабли. Помнит Олуфьев, что именно в то мгновение, когда всего лишь сотня казаков готова была и способна, как нож сквозь масло, пройти через весь лагерь Сапеги, тогда вдруг открылось ему, что среди всей неправды, что черной тенью упала на Русь, эта маленькая женщина одна только и стоит того, чтобы служить ей верой и правдой. Хотя чего там! Вся правда в том лишь и состоит — как бы уберечь ее, спасти от Промыслителя, который задумку свою про Марину, похоже, приберегает к самому концу большой потехи на русской земле. Ведь не по прихоти, но в наказание за какие-то тяжкие грехи брошена Русь в смуту. А Марина — на ней тех грехов нет, она жертва и подручник плана промыслительного, и если кому-то воздается по делам его, то она разве ж виновна, что великую потеху близко к сердцу приняла, уверовала в себя и не расслышала в суете смуты коварный смех Промыслителя?…
Впрочем, нет! Подвела память. О Промыслителе поведал ему беглый инок из Троицкого монастыря Афанасий.
Скакали они тогда от Дмитрова без продыху аж до полудня, близ села Утичи наткнулись на сапеговский обоз с провиантом, захватили его без урона для себя, полдюжины подвод да дюжину коров и мелкой живности всякой, сколько нужно, на прокорм взяли, остальное раздали мужикам в Утичах, за что с благодарностью на постой прошены были селянами, в который уже раз побором разоренными. Так и оказался Олуфьев в одной избе с иноком Афанасием, который после одной чарки да другой начал поносить архимандрита Троицкого Иосафа самыми .дурными словами, что гневлив, мол, так то полдела, хотя и обижает братию нещадно, но вот что изменников покрывал и латинских лазутчиков принимал в архимандритских покоях — быть ему за то под судом… Олуфьев сразу понял, что словам инока веры быть не может, Сапега признавался ему как-то, что так и не изловчился своих людей заслать в монастырь. Случалось, бежали оттуда людишки от голодного мора, но -проку от них не было, а кто пленен был, под пыткой вопил и помирал, а дела не сказывал. Оно и понятно, не крепостишку какую защищали, но ценность величайшую, мощи святого Сергия — и того Сапега, сколь ни ловок умом, а уразуметь не смог. Что до инока, то обиду на архимандрита превозмочь в себе не умел, суровой кары не миновать бы, когда б не сбег. Олуфьев и спросил, за что под гнев Иосафа попал.
— За хвалу доброты Божией! — отвечал инок горделиво. — Если всеблаг Господь, не может Он самолично карать худого человека за грех. Противно сие естеству Его, и нет у Него к тому средств нужных. Положим, должно кого-то тяжкой хворью наказать, а как Он может исполнить, ежели всеблаг? Никак не может, потому как никакому злу даже имени не знает, ни имени, ни образа зла нет в Его естестве, а когда было б, не был бы всеблаг! В скорби величайшей отворачивается Он от грешника и попустительствует тем Промыслителю, бывшему любимому ангелу своему, но в гордыне ушедшему от лика Божиего за спину Его, и тот-то уж, измывательством умудренный, начинает свою игру, и воздается каждому по грехам его. Нынче ж, во времена смутные, весь народишко в соблазн греховный впал, и отвернулся в скорби Господь от земли русской, а Промыслитель на радостях распростер свои черные крыла над Московией и в стоперстых дланях его судьбы людишек московских…
— А как же Содом и Гоморра и тот, которого испытывал на любовь… Запамятовал… — ехидно подначил инока Олуфьев.
— Иона? То все злокозненные деяния толмачей-жидов. Великая неправда в мир ими запущена, страшней чумы да холеры. Когда б не был добр Господь наш Вседержитель, то и сын Его Иисус, вочеловечившись, карал бы людишек за грехи повсеместно, страхом признан был бы и не принял мученической смерти. Но для того и послан был Сын Отцом, чтобы хулу обличить, на Него возведенную, и не только никого не покарал Сын и посланник Господа нашего, но Сам на Себя всю человечью вину принял! Таков и Господь! За каждый грех людской великую страдательную муку терпит, но перста карающего не имеет, опять же потому что всеблаг… Потому что Он есть добро сущее!
Не умудрен был Олуфьев в догматах православных, пылким речам пьяного инока внимал вполуха, но задели его слова о карающем Промыслителе, что заступил место Господне над отчей землей.
— И доколь же, по-твоему, — спросил инока, — Господь будет спиной к нам, а тот, другой, властвовать?…
— Не ведаю сие, и никому неведомо, — отвечал инок сокрушенно. — Может, должна чистая душа народиться и взмолиться Господу так, что слова молитвы все прочие мерзкие звуки человечьи заглушили, чтобы чистота помыслов души таковой превозмогла, копьем пробилась сквозь копоть душ греховных и достигла Господа.
— А что ж нам, грешным?…
Выгорело масло в грязной лампаде, лишь едва фитилек теплился и светился. В слюдяном оконце желтым пятном объявилась луна и заглянула в избу мутным глазом Промыслителя. Инок уже едва голову над столом удерживал, но языком был крепче, чем шеей, и отвечал вразумительно.
— Грешным — грешить и часа своего ждать, коль к чистому делу пути неведомы.
— Откуда у тебя все эти разумения? Годами-то уж больно молод…
Решив, что не по сути вопрос, инок уронил-таки голову на руки и умолк. Олуфьев добрался до лежанки и крутился на ней, узкой и жестокой, аж до первого петушиного крика, но, прежде чем где-то в подклетях проорал петух, трезво и здраво проговорилась в хмельных мозгах мысль, что не найти ему, воину, средь нечистых людей чистого дела, потому быть ему при Марине рыцарем-опекуном, а там видно будет… Тогда еще, правда, не знал главную хворь души ее — упрямство, ослепляющее разум, к погибели ведущее и ее, вразумлению недоступную, и всех, кто судьбу свою повязал с ней.
Сидя нынче в грязной астраханской корчме, признается себе Олуфьев в том, что мог бы и прозорливее осматриваться вокруг — и тогда не просмотрел бы славного дела воеводы Шейнина, державшего Смоленск от Сигизмунда. И когда зарайский воевода Пожарский ополчение из Ярославля под Москву привел, не увидел Олуфьев в нем чего-либо иного, отличного от прочих, от Ляпунова хотя бы или Трубецкого и от того же Заруцкого… Все едино вороньем казались, слетевшимся под град-столицу за добычей. К тому же незадолго тяжкую рану получил, и не в бою даже, а в случайной стычке с пьяными касимовскими татарами, недорезанными Мариниными казаками после убийства тушинского самозванца. В том теперь тоже коварную руку Промыслителя прозревал. Все лето и всю ту приснопамятную осень, когда забывшие вражду русские ополчения осадили поляков в Кремле, выбили их оттуда, чем и завершили смуту на Руси, — все это время Олуфьев провалялся с гноящейся раной в полуразоренных покоях ушедшего под Москву боровского воеводы, где ухаживали за ним не без любовной корысти некрасивая рыжая и конопатая воеводова племянница да еще к дому приписанная известная боровская ведьмица, большая искусница в деле врачевания. Первого декабря, когда пришло известие об освобождении Москвы от поляков — в тот день Олуфьев, сопровождаемый охами косматой ведьмицы, впервой выкарабкался, шатаясь и щурясь, на свет белый морозцем подышать, и не мог он знать тоща, что за болезнью упущен им последний шанс выправить судьбу… И не к Марине надо б спешить по выздоровлении, а в Москву, потому как если уж Федору Иванычу Мстиславскому да Ивану Михалычу Воротынскому, Сигизмундовым приспешникам, полное прощение было оказано без укора позорящего, то и он, корысти в смуте не искавший, не был бы местом обделен.