И слышит, что, взяв слово там, на лестнице, Хладек полушутя-полусерьезно жалуется:
— Я бы в пять минут пересек границу, всего только и надо съехать вниз по дороге на холостом ходу, а оттуда рукой подать до моего дома. Но дудки, я должен пять часов трястись в машине через Дрезден и Шмилку, пока не достигну предписанной точки. Вот вы, товарищ Гришин, объясните мне, что это за дурацкий бюрократизм: в Праге мне говорят, что это зависит от советских пограничников. Вы, но всей вероятности, скажете, что от чехословацких. А как на самом деле?
Гришин улыбнулся и ответил:
— А на самом деле, товарищ Хладек, это зависит от… как это говорится… от бдительности. Вы со мной согласны?
Хладек засмеялся, Эрнст Ротлуф тоже. Ван Буден ограничился кислой улыбочкой.
— Какой исчерпывающий ответ, — съязвил он. — Право же, дорогой Хладек, вы могли бы превосходно обойтись и без пего.
Но Хладек с обычной легкостью парировал:
— На это, дорогой мой ван Буден, я хотел бы ответить словами, которые всегда повторяет мой друг и коллега Венцель Штробль, он живет на Клейнзейте: «Всего полезней адвокату изнанку дела разузнать…» Да-с, вот как говорит мой друг Венцель Штробль…
А Ханхен, проходя мимо, говорит: «Кислятина», — и легонько задевает его облаженной рукой.
— Попка-попугай, — огрызается Руди.
Ханхен смеется, исчезает с подносом. И уже потом, когда трое — Гришин, Эльза Поль и Ротлуф — ушли, когда он тоже хочет откланяться, Лея вдруг говорит:
— А странствующий школяр явился только затем, чтобы пообедать на даровщину?
— Да нет же, — бормочет он, — да нет же.
Однако ему пришлось еще вместе с оставшимися гостями испить кислого вина и удостовериться в муках девяти кругов-ступеней, прежде чем пройти вместе с Леей эти девять ступеней и приблизиться к тропинке через луг, и к опушке леса, и к достопамятной второй ночи с хвостатыми амфибиями.
Ханхен разносила крыжовенное вино — неудобоваримую кислятину ее отца, Хладек, смеясь, взял полный бокал, поднес его к окну и рассмотрел на свет. И все увидели, как теплый багрянец вечерней зари наделил неожиданной красотой водянистую, белесо-лимонную муть напитка.
— Вы только посмотрите, — сказал Хладек, — оно заигрывает с солнцем. За твое здоровье, профессор, за работу, за счастье!
Руди видел, как Лея взяла бокал обеими руками и пригубила — словно из чаши. Фюслер все еще не совладал с радостным возбуждением, которое охватило его после зачитанного Гришиным приказа. Он расстегнул жесткий крахмальный воротничок, он в сотый раз вытер лоб носовым платком и в который раз схватился рукой за сердце. Ему посоветовали прилечь. Но об этом он и слышать не хотел.
— Если радость тщится перерасти в счастье, то для человека моего возраста ее усилия животворно-губительны. В старости человек уже не может чувствовать себя хорошо, не рискуя почувствовать себя слишком хорошо. Эту истину вдалбливает в нас мудрость, седая мудрость.
Хладек перевернул его изречение вверх ногами:
— Точно так же, как в юности человек может почувствовать себя слишком хорошо, не рискуя хорошо себя чувствовать. Эту истину вдалбливает в нас глупость, зеленая глупость… Но ах! Если бы нам дали право выбирать между седым и зеленым счастьем… — он окидывает взглядом Лею, Руди, Ханхен, — вы меня понимаете, молодые люди?
Лея со стуком ставит рюмку на стол и говорит:
— Никому не даио право выбора — ни утром, ни днем, ни вечером… разве что ночью…
Сфинкс говорит загадками. Какую ночь ты имеешь в виду, Лея?.. Но Фюслер эгоист. Вот он уже снова говорит о себе. Он не поможет мне победить Сфинкса. И никто не поможет, кроме Ханхен. Как она вдруг похорошела в теплом багрянце вечерней зари.
— Быть перемещенным на более высокую ступень человеческой деятельности, дождаться извне поддержки дела, к которому ты сознательно стремишься, получить возможность действовать в условиях гармонического союза личной совести и общества — это высокое счастье смертного есть завершение, зрелость, есть жизнь, которая не прекращается со смертью, есть активность в сознании вечного вращательного движения монад…
Фюслер задумчиво отпил из бокала. Он немного успокоился. Волнение сказывалось теперь лишь в замедленности речи.
— Я хочу честно признаться вам, дорогие друзья: лично я думал, что еще не достоин подобной чести, я искренне думал так. Я полагал, что останусь учителем в Зибенхойзере. Я думал, что советскую администрацию и новое немецкое руководство моя работа не удовлетворяет. Потому что, когда я несколько недель тому назад побывал с этой целью в Рейффенберге, некто с серым, как камень, лицом отвечал мне: «А как вы боролись с Гитлером, господин доктор? В свое время вы из протеста вышли в отставку. Вы никогда не употребляли в качестве приветствия «хайль Гитлер», вы не прибегали к «хайль Гитлер» и когда вызвались исполнять обязанности учителя в Зибенхойзере. Все это нам хорошо известно. Но считаете ли вы, что этого достаточно, чтобы занять сейчас пост, налагающий на вас столь высокую ответственность как на антифашиста?»
Такой вопрос задал мне человек с серым, как камень, лицом, после чего я ушел… А сегодня этот человек был здесь, здесь, за моим столом. Я имею в виду бургомистра, которого знаю много лет. С тех пор, как мы несколько недель назад виделись с ним в Рейффенберге, его лицо день и ночь преследовало меня. Сегодня можно встретить такие лица, которые представляются мне образцом высшей наглядности, символом немецкой трагедии.
За столом помолчали. Худое лицо Эрнста Ротлуфа — обтянутые кожей скулы, провалившиеся щеки, — худое, серое, как камень, лицо встало перед ними, и бескомпромиссная постановка вопроса встала перед ними, и искомый ответ, хотя все уже знали, как выглядит этот ответ на практике. Однако противоречие между вопросом и ответом побуждало их пересмотреть дело, И всем было ясно, что Фюслер как раз и ходатайствует перед ними о пересмотре своего дела, что он хотел бы получить от друзей подтверждение того, что уже было признано по административной линии: доверия к его личности. У людей щепетильных чужое доверие порождает доверие к себе самому.
Из деревни донесся звон кос. Еще отава стояла некошена, да попадался кой-где узкий клинышек яровых. И когда Хладек снова первым нарушил молчание, он оставил привычный тон дружеской насмешки. На сей раз он вполне серьезно сказал:
— Случаю было угодно, чтобы я родился чехом. И когда я из протеста подал в отставку в Карлсбаде, ко мне фашисты отнеслись не столь снисходительно. Они вступили в Прагу, и мое имя значилось в их списках. Я об этом догадывался, да и друзья предупредили меня. Поэтому когда гестаповцы пришли в мой дом, оказалось, что птичка улетела… Если ты на нелегальном положении, каждый камень тебе опасен, ибо от него отдается эхо твоих шагов. Имя надо менять так же часто, как и пристанище. Сорочку порой носишь дольше, чем имя. Нельзя жить на нелегальном положении в одиночку. Для этого нужны друзья. Без друзей подпольщик— человек вне закона — пропадет. Друзья в беде — я хорошо выучил эту песню. И я нашел друзей — друзей в жизни и в смерти. Увы, немало хороших друзей и славных ребят мы не досчитались на дорогах войны — кого поставили к стейке, кто погиб в стычке у насыпи… Карел… Как непостижимо скрещиваются порой жизненные пути людей. Карел шел через ночь вместе со мной, а Франциска — с Леей… — Хладек умолк, поглядел на лес, на излучину долины…
Но что случилось? Сфинкс стонет:
— Не надо, не надо… об этом… Ярослав, почему ты по привез ее?.. — раздаются стенания.
В излучине, там, куда смотрит Хладек, лежит богемская часть деревни Зибенхойзер. Но у нее нет теперь пи названия, ни души. Мертвая деревня неподвижно смотрит пустыми глазницами окон.
— Кто способен вернуть нам хотя бы одного-единственного Карела, одно-единственное человеческое счастье? — вопрошает Хладек.
Фюслер опять стягивает пальцами лоб, заслонив этим жестом глаза. А Ярослав Хладек продолжает:
— Я хочу сказать так: в том, что я стал коммунистом и сумел немного досадить гитлеровским бандитам, нет собственно моей заслуги. Я просто-напросто очутился в огне. И должен был бежать, чтобы не сгореть, чтобы спасти свою жизнь, и не только свою. Эх, если бы я мог тогда у насыпи спасти Карела. Я побежал… я хотел отвлечь огонь на себя. Он был нужнее. Он был моложе. И он погиб. Должно быть, я не плакал. Да, думаю, что нет. В тот час я оглох и высох от горя. Горе иссушает и оглушает. И может стать смертельным, если не закалит. Но что-то я все-таки сделал. Я побежал ради Карела. И это дало мне закалку. Я позволю себе даже сказать: счастье — уверенность — закалку. Когда идешь на бой за счастье человечества, броней тебе тоже должно служить чувство счастья… Когда Карел смеялся, цепные собаки снимали карабины с предохранителя… Тебе, Тео, не приходилось искать друзей так, как мне, друзей в жизни и в смерти, друзей, без которых немыслимо счастье. С тобой нацисты обошлись довольно-таки мягко. Незавидная участь для честного человека. А сейчас такие люди, как бургомистр, как Гришин, как фрау Поль, являются прямо к тебе на дом, находят тебя… а ведь у вас в Германии по-прежнему решается вопрос жизни и смерти… Словом, я хочу сказать: ты прав, если сегодня чувствуешь себя счастливым…