– Спрашивайте, гражданка, спрашивайте. – Кандыбин сочувственно смотрел на поднявшуюся с места женщину – ту самую, в черном платке. – Подите ближе.
– Благодарю, ничего… Я отсюда.
Все смотрели на вдову, она же – только на Чугунова. Безо всякой злобы, без враждебности, а, наоборот, будто бы с нетерпеливым ожиданием или даже надеждой.
– Вы такого Сонцева Николая Дмитриевича помните? – спросила она дрожащим от волнения голосом. – Его при вас…? – Не договорила.
Смотритель глядел на ее бледное, еще не старое, но странно высохшее лицо с испугом.
– Виноват… Не припомню… Давно было.
– Я не из мести. Не чтобы отяготить вашу участь или что-то такое, – быстро сказала вдова. – Просто, может быть, он что-то произнес или передал… Вот вы говорили: последнее слово. Но полицейский архив сгорел в революцию… Вспомните, пожалуйста. Мне это очень, очень важно… Ведь увели, даже попрощаться не дали. И всё. Никогда больше… – Она растерянно поглядела на хмурящегося судью и криво улыбающегося прокурора. – Если не по фамилии, то хоть по внешности. У Коли вот здесь, – она коснулась острой скулы, – приметная такая родинка была. Будто сердечко.
– Нет, такого при мне не было, – с облегчением сказал Чугунов. – Я бы запомнил. До меня, значит.
– Вас ведь в феврале назначили? – подал голос обвинитель. – А Николая Сонцева повесили 24 апреля. Как же так?
Чугунов пробормотал:
– Я не очень в лица вглядывался… Знаете, как-то неловко было…
По залу прошел гул.
– Ох, неудачно сказал, – скривился Бах, но сочувствия у Мирры не нашел. Она смотрела на черную женщину, представляла себя на ее месте. Думала, что она с этим гадом разговаривала бы по-другому.
Потом, по одному, вызвали «специальных лиц», то есть исполнителей.
Главным был Жабин, из рязанских крестьян. Отвечая судье, он косноязычно, но очень подробно рассказал, как угодил в палачи.
Работал санитаром в медицинском пункте при полицейской части. Сначала за дополнительную плату укладывал трупы в гробы. В ту пору вешал какой-то присылаемый из градоначальства человек – в синих очках, «намалеванный» (должно быть, загримированный). Но в одиночку «намалеванному» было управляться трудно, и он позвал Жабина в помощники. Платили по три с полтиной. Однажды штатный палач почему-то не приехал, и господин смотритель предложил Жабину провести «прасадуру» самому.
– Сколько денег дали? – небрежным тоном вставил вопрос прокурор.
Десять целковых, большие деньги. У санитара месячное жалованье было двенадцать с полтиной.
– А себя на должность исполнителя вы после этого сами предложили?
– Ага, сам. Потому там уже одного жалованья тридцать пять в месяц выходило, не считая «ночных», – пояснил Жабин. Он, похоже, был совсем дурак.
– А не страшно было? – с болезненным любопытством спросил Кандыбин. Мирра и сама бы про то же спросила.
– Конечно страшно. – Обвиняемый вздохнул. – Жизнь отнимают от человека. Но мне в деревню надо было деньги слать. Чтоб жена с дитями не голодовали. А так они и приоделись, и приобулись. Болеть перестали, потому я крышу худую поменял.
«Так, так», – кивал, будто подсказывая, Иннокентий Иванович.
Но Лацис мягко поинтересовался:
– Когда казнили в других полицейских частях, вы ведь тоже не отказывались помочь, правда?
– Бывало, – кивнул палач, и Бах безнадежно махнул рукой: «Всё, конец Жабину».
И снова вышла черная вдова, и спросила про своего Колю с родинкой в виде сердечка.
– Не помню, – ответил Жабин. – Всех рази упомнишь?
Третий, Фролов, ночной сторож; при полицейской части, только помогал Жабину: отмерял и намыливал веревку, помогал переносить мертвые тела.
– Почему пошел помогать? – переспросил он. – Характер у меня такой. Никому не могу отказать. И начальства боюсь. Я тогда начальство слушал и теперь слушаю. Смотритель мне говорит: «Иди, говорит, Жабину поможешь. Трудно ему. Нужно, брат, помочь». Как откажешь – смотритель же… Сколько раз? А вот сейчас посчитаю. Значит так, девять человек перед Масленой, потом еще шесть. И летом двое… Это сколько ж всего?
На вопрос судьи, что он может сказать в свое оправдание, Фролов быстро и уверенно ответил – видимо, заранее заготовленное:
– Я не Жабин. Мне по десяти целковиков не платили. Когда рубль поднесут, когда просто водки нальют. Чтоб руки не дрожали. Жена, и то ругала: что ж ты даром горбишься? Я ходил к господину, то есть к гражданину Чугунову – а он говорит: «Нет, говорит, у меня такой статьи расхода. Наградные могу выписать». И дал пятнадцать рублей один раз. Я жене все до копейки отдал. Ничего себе не взял…
Сонцева спросила Фролова про мужа. И тоже впустую.
– Извиняйте, гражданочка. Мое дело снизу стоять было. Чтоб ноги не развязались. А то иной начнет ими дрыгать – нехорошо.
Четвертым шел бывший постовой Грудцин – помоложе остальных, молодцеватый. Тянулся в струнку, руки держал по швам, ел судью глазами, отвечал четко и ясно, по-военному.
Он явно чувствовал себя в привилегированном положении, поскольку «помогал» всего однажды.
– Фролов ушел в отпуск, Жабин говорит: давай, будешь помогать. Я отказывался – профессия неважная, прямо сказать. А Жабин смотрителю пожаловался. Тот мне: я тебя выгоню, мерзавец! Пришлось согласиться. Я тогда женился только, по большому любовному чувству. Как же, думаю, можно жену обмануть? Она выходила за справного человека на хорошем месте, а я ей свинью подложу? Ну и скрепил сердце. Виноват.
Прокурор Лацис приберег для этого подсудимого, наименее виновного из всех, особый прием.
– Если вы участвовали в экзекуции всего один раз, то должны были запомнить ее во всех подробностях. Расскажите суду, как это происходило.
– Слушаюсь. – Грудцин сделал полуоборот, щелкнул каблуками. – Мне было велено делать, как Жабин скажет. Порядок был такой. Сначала мы всё приготовили. Я только помогал: подай то, сделай сё. Там как было, в специальном сарае? Помост из досок, высокий, в полтора роста. Сбоку лестница, над ней веревка с крюком. Это потому что некоторые отказывались сами идти, или ноги у них не шли, ну тогда цепляли крюком за ворот, сзади, и подтягивали. Быстрее выходило. Но этот, который на мою смену достался, сам шел.
– Опишите его, – приказал прокурор.
– Фамилии не знаю, нам было не положено знать. Худой такой, чернявый. Жабин еще сказал…
– Это Коля! – вскочила женщина. – У него вот здесь была родинка, да?
– Не разглядел, – обернулся на нее обвиняемый. – Темно было. Только по углам керосиновые фонари горели. Ваш, гражданка, чахоточный был?
– Нет. Почему чахоточный?
– Ну, значит, не он. Этот говорит: «Странно. Думал, от чахотки задохнусь. Мне недолго осталось. А задохнусь не от чахотки. Хорошо, говорит. Быстро». И засмеялся. А потом закашлял. А Жабин говорит: «Тощий больно, легкий. Шея может не переломиться. Как он провалится, ты, говорит, Груднин, прыгай к нему, за пояс обхвати и книзу дергай, со всей силы». А этот докашлял и опять смеется. «Да уж, Груднин, обними меня покрепче. Неохота мучиться». Но я отказался. Приснится еще, как с покойником обнимался…
Постовой хотел перекреститься и уже поднял сложенные щепотью пальцы, но спохватился, что советскому суду такое не понравится, и спрятал руку за спину.
– И как? Мучился он? – вкрадчиво спросил Лацис.
– Это надо у Жабина спросить. Он сам на повешенном висел, а я отвернулся.
– Брешешь! – приподнялся с места Жабин. – Никогда я на них не висел, у меня ревматизм в руках! Ты его за ноги тянул!
– Это ты меня на тот свет за собой тянешь! – бешено рявкнул на него Грудцин. – Неохота тебе одному к стенке идти! Граждане судьи, не слушайте его!
Судья Кандыбин смотрел на допрашиваемого с отвращением.
– Какая разница – кто тянул, а кто рядом был. Оба вы друг дружки стоите…
Последним был врач Веселитский, констатировавший три десятка смертей.
– Обычно было так, – глухо рассказывал он, ссутулившись и глядя перед собой в пол. – Будили ночью. Городовой с пакетом, «весьма срочным», от военного прокурора. «С получением сего предлагается немедленно явиться в Хамовническую». Трясешься, а тащишься. Будто самого вешать будут… Времена были суровые. Откажешься – «волчий билет» влепят. И не устроишься никуда. Не было у меня морального права принципиальничать. Жена тяжело болела. Рак желудка. Расходы огромные. На морфий один… Я от горя с ума сходил. То ей чуть лучше – и надежда. Потом опять хуже – отчаяние. Любил я ее, безумно. Когда умерла, руки бы на себя наложил. Только дочка от греха уберегла, она с детства не ходит. Как ее одну бросишь?
Судья слушал сочувственно, даже кивал.
«Пожалеет», – шепнул Бах.
Когда пришел черед обвинителя, тот сказал: