«За» голосует шестерка Бухарина — Троцкого.
Яков Михайлович Свердлов понял ход ленинской мысли: ставить на голосование вопросы, против которых трудно выступить. Он предлагает высказаться: допустимо ли в принципе подписание мира с империалистической Германией? «Левые» кричали, что с империалистами у пролетариата не может быть никаких соглашений, никакого мира — только война. Ленин все время доказывал абсурдность такой теории.
Все члены ЦК высказались за допустимость подписания мира. Еще одна ступень в протрезвлении от «левого» угара.
Но должна быть ясность по основному вопросу:
— Если мы будем иметь как факт немецкое наступление, а революционного подъема в Германии и Австрии не наступит, заключаем ли мы мир?
Бухарин, Ломов, Урицкий, Крестинский воздерживаются от голосования. Один Иоффе голосует против.
Мягкий и добрый человек, Иоффе дрожал перед Троцким. У Адольфа Абрамовича еще тогда, когда они вместе выпускали в Вене троцкистскую «Правду», было тяжелое психическое заболевание. Один Троцкий знал о болезни, которую Иоффе скрывал. Знал и подлым образом пользовался страхом несчастного товарища. (В 20-е годы Иоффе был советским послом в Германии, в Японии, но Троцкий и там не давал ему покоя, вынуждая выступать в защиту троцкизма. Иоффе не выдержал этого и застрелился.)
Троцкий, к удивлению не только Иоффе, но и Сталина, неожиданно подает свой голос за мир. Ленина это не удивляет: Троцкий достаточно умен и хитер, после Бреста он не станет безоговорочно высказываться против мира. Все дело в том, как поведет себя пролетариат Германии и Австрии. Троцкий готовил «бескровное» отступление от своей позиции «ни войны, ни мира».
Как бы там ни было, ЦК большинством голосов высказался за мир.
Договорились итоги голосования считать партийной и государственной тайной. Никакой информации!
Однако Ломов в ту же ночь послал составленную им таблицу голосования Московскому областному комитету РСДРП, который в то время придерживался самых левых взглядов. На обороте таблицы Ломов написал: «Секретно. Только узкому составу областного бюро партии…»
Не придумать более хитрой уловки, если хочешь, чтобы тайное стало явным, общеизвестным.
Так шло заигрывание с людьми, которые через несколько дней выскажут недоверие Центральному Комитету. Люди эти заявят: «В интересах международной революции мы считаем целесообразным пойти на возможность утраты Советской власти, становящейся теперь чисто формальной».
Ленин назовет это заявление «странным и чудовищным».
Глава четвертая
Кровь на снегу
Они поднялись с типично немецкой пунктуальностью — ровно в двенадцать. Сначала одна шеренга по неслышной, словно какой-то мистической, команде выросла из белого, обильно выпавшего накануне снега — серые, в рогатых касках доисторические существа. Винтовки с кинжальными штыками они держали наперевес — как для штыковой атаки.
За первой шеренгой поднялись вторая, третья… А там уже шеренги невозможно было сосчитать. Встали сплошной стеной.
Ударили барабаны — и стена колыхнулась, закрыв полнеба, двинулась по заснеженному полю к русским окопам. Это не был парадный марш; по глубокому снегу нельзя было идти известным со времен Фридриха церемониальным шагом. Это была психическая атака. Богунович видел такие атаки еще в пятнадцатом году, потом немцы отказались от них, перешли к атакам с перебежками, рассыпными цепями.
Не парадно — со зловещей угрозой гремели барабаны, заглушая шорох снега под сотнями ног и все иные звуки. Впрочем, никаких звуков, собственно, не было — стоял тихий и какой-то трогательно-мирный день.
Первое, что испытал Богунович, было профессиональное удивление: как удалось немецкому командованию так невидимо и бесшумно накопить огромную массу пехоты в окопах переднего края? Потом охватил страх, более сильный, чем пережитый в четырнадцатом году, когда молодым прапорщиком впервые повел свой взвод в атаку. Тот страх был только за себя, за свою жизнь. Этот же — за всех: за Миру, за Пастушенко, за солдат, за страну, за революцию… За всех он в ответе. А что он может, такой маленький, по существу беспомощный, всего одна боевая единица, даже не с винтовкой — с наганом? Вон тот пулеметчик значит куда больше, чем он, командир полка, ведь связь у него только с ближайшим солдатом, руководить полком во время контратаки у него нет ни сил, ни средств. Он, пожалуй, сам поставил себя в такое невыгодное положение, когда час назад перенес полковой командный пункт со станции в блиндаж передней линии.
По всем правилам военной теории и практики это было неразумно, против этого протестовал Пастушенко. Но Богунович, хорошо сознавая, что бой вообще в такой ситуации невозможен, верил в чудо. Жила в нем не его — Мирина вера в разум людей: они не станут стрелять друг в друга, колоть один другого штыками. Проще говоря: верил, что немцы выйдут с белым флагом, вступят в переговоры. В случае же атаки он обязан быть рядом со своими солдатами, ибо кто, как не он, удержав от демобилизации, снова послал их в окопы? Он должен что-то придумать, выручить этих людей из беды. Ему казалось, что в версте от окопов, в относительной безопасности придумать что-то такое он будет не в состоянии.
Петроградцы сказали: будут стоять насмерть. Из солдатской солидарности с соседями он вынудил свой сильно поредевший полк занять оборону. Но совсем не хотелось стоять насмерть. Как никогда, хотелось жить, поэтому нужно было придумать что-то необычное, действительно чудодейственное. Людям в его полку тоже хочется жить. Не только в его полку. Всем хочется, кто бы они ни были — свои, русские, или немцы.
Но колыхнулась серая стена, заслонив полнеба — как они близко в бинокле! — и Богунович в тот же миг понял, что чуда не произойдет, будет страшное побоище, которое для него и его солдат кончится разгромом, катастрофой.
Что он должен сделать? Дать команду отступать, бежать, показать врагу спину? Немцы, безусловно, на это рассчитывают, поэтому и подняли сразу столько солдат, оглушают барабанным громом. Возможно, им тоже не хочется убивать… Но они же идут, идут, чтобы захватить нашу землю, наши города… Минск, до которого так близко… А потом, может, и Петроград, Москву…
Когда вместе со своей ротой, полком, дивизией поручик Богунович, мягко говоря, отступал летом шестнадцатого под Пинском, тогда не было такого всеобъемлющего страха — за Минск, за Москву, за народ.
Пригнувшись, подбежал белый, как снег, командир второго батальона.
— Что будем делать, Сергей Валентинович? — Никогда он не обращался так просто, по-свойски, по-мирному.
Богунович оторвал бинокль от глаз и почти обрадовался, что серый вал, катящийся на них, еще далеко и есть какая-то минута для размышления. Почему-то обратил внимание, что слабый ветер гонит по полю в сторону немцев струи поземки. Этот оторванный от земли, поднятый в воздух снег показался синим, хотя небо было затянуто низкими серыми тучами. Такой же серой была зловещая волна людей, ощетинившаяся штыками, хотя в действительности шинели у немцев зеленоватые.
Что делать? Что делать? Стоять насмерть? Нет, против этого протестует все его существо. Будь хоть какая-нибудь надежда остановить этот серый вал, получить подкрепление, — тогда другое дело. Он же понимал, что остановить немцев они бессильны и на помощь никто не придет. Разве что Бульба своей батареей может кое-как прикрыть их отступление. Значит, бежать? Нет, и этого он не принимал.
Веря еще в чудо, он приказал без команды огонь не открывать. Странно, что его слушаются. Ни одного выстрела. Но это ненадолго. Еще минута — и у кого-то не выдержат нервы, кто-то выстрелит. А может произойти другое: солдаты вскочат и побегут сами — к станции, к имению. Спасайся кто как может. Позор! Нет, для солдат не позор. Позор для него. Что в таком случае делать ему? За ними он, конечно, не побежит. Остаться, как капитану тонущего корабля, до конца? Да, но не сдаваться же в плен. Тонуть… тонуть с помощью собственного нагана. Боже! Только, кажется, началась жизнь, пришло счастье… От мысли, что у него нет иного выхода, захолодало внутри. А может, пусть солдаты бегут? Такой вариант показался чуть ли не спасением. Спасением от позора. Они сняли бы с него ответственность за свои жизни, за свою кровь. Но никто не вскакивал, не бежал. Хоть бы одна голова поднялась над заснеженными брустверами. Затаились, притихли, будто завороженные, заколдованные видом немецких шеренг или громом их барабанов.
— Что делать? Будем воевать!
Командир батальона вздохнул:
— Сотрут они нас в снежную пыль, командир. Эх, была не была! Пойду сам лягу за пулемет. Погреюсь в последний раз. Веселей умирать будет.
Обреченность Комбата потрясла Богуновича. В сердце ударил новый страх, но уже не за полк, не за себя, не за судьбу страны. За одного очень дорогого человека — за Миру.